Официальный сайт одесской общественной организации «Общинный дом еврейских знаний "МОРИЯ"»
 
вернуться к оглавлению
&
מוריה

Альманах "МОРИЯ" № 4 (2005 г.)

Абрам Юсфин

Воспоминания о консерватории



Возле здания консерватории.
На фото слева направо:
А. Юсфин, Д. Каминский,
неизвестная, Ф. Дубиненко.
Одесса, осень 1947 г.
Публикуется впервые

Вместо предисловия

Мне повезло в жизни. Я учился в Одесской государственной консерватории. Было это в 1947-1951 годах. Всего четыре года. Но это время стало для меня чем-то настолько существенно значимым, что прошедшие с тех пор более полувека не отменили этого прошлого. Скорее наоборот — годы сделали его еще более значимым.

С той поры много что произошло в моей жизни. И радостного, и горького. Но за всей этой сложной и пестрой жизнью в Куйбышеве (Самаре), Алма-Ате, Казани, Праге, Санкт-Петербурге, где мне суждено было трудиться, навсегда осталось светлое, трудное, духовно насыщенное, неповторимое житье в этом великом городе.

Напомню, что это были непростые годы: сложные и для евреев, и для искусства, да и, вообще, для всех нас. И, тем не менее, я не перестаю удивляться тому, что при всем этом моя жизнь в Одессе мне видится из сегодняшнего дня как некое живое, доброе и мудрое начало, которое осветило всю мою длинную жизнь, сделав ее такой, какая она случилась.

Мне есть, что вспомнить о своей жизни, учебе и работе в Одессе. О том, что я видел, слышал, научился понимать в себе и в людях. Наверное, об этом следовало бы написать большую книгу. Не скрою, что я много раз принимался за нее. Но каждый раз что-то отвлекало от этой работы. То, что я хочу предложить читателям, — несколько разрозненных фрагментов из моей одесской жизни. Не могу не пожалеть, что, не сохранив своего архива, я не всегда смог документировать свои воспоминания. Но я еще не теряю надежды, что мне удастся написать более строгий и документально выверенный текст.

Пока же буду рад, если эти отрывки добавят несколько штрихов к жизни послевоенной Одессы, как она сохранилась в памяти одного из тех, кто пришел, увидел и полюбил ее навсегда.
06.05.05. СПб


А.Г. Юсфин.
Одесса, 1949 г.
Публикуется впервые

И сегодня я не понимаю, почему поехал учиться в Одесскую консерваторию.

В детстве я начинал заниматься композицией у великого мастера — Михаила Фабиановича Гнесина в музыкальной школе при Институте имени Гнесиных.

Потом — уже после войны — в Куйбышевском музыкальном училище у замечательного музыканта и педагога Алексея Васильевича Фере. Он настойчиво рекомендовал мне продолжать учебу в Ленинградской консерватории, в которой он когда-то учился сам.

Следуя его настоятельным советам, я, действительно поехал в Ленинград. Но что-то остановило меня на пороге консерватории, и я, так и не подав документы и не показав своих полудетских сочинений, вернулся назад.

И, чтобы исчерпать этот «поисковый сюжет»: уже учась в Одессе, я вдруг отправился в Москву к М. Ф. Гнесину, который, заглянув в мои первые консерваторские работы, сказал, что «не надо прерывать нить ученья; следует доучиться там, где начал, а после окончания консерватории все решится само собой…».

…Итак, я приехал в Одессу, где я никогда до того не был, где никого не знал, и где мне не на кого было надеяться. Разумеется, я ехал не совсем «на авось». Еще весной я отправил несколько своих фортепьянных прелюдий и романсов, написанных под строгим наблюдением А. В. Фере, и получил ответ, подписанный почему-то секретарем директора консерватории. В нем говорилось, что, если я хочу, то могу попытаться, что они не понимают, почему я не мог выбрать консерваторию поближе к дому, что ничего они обещать не могут, потому что у них пока нет композиторского отделения и общежитие консерватории находится в полуразрушенном состоянии… Могу только пожалеть, что у меня не сохранилось это письмо; я не могу передать его неповторимую лексику, которая так поразила меня тогда, что я вместо того, чтобы отказаться от поступления в Одесскую консерваторию, безоговорочно решил избрать ее местом своего обучения композиции.

И вот я прямо с вокзала направляюсь на Островидова, 63, и не без тревоги вхожу в священные врата консерватории, где мне суждено было проучиться четыре года. У секретаря я узнал, что сегодня мне предстоит встреча с директором Константином Федоровичем Данькевичем и кафедрой теории и истории музыки.

Я хорошо помню все подробности этой встречи. Обсуждение моих наивных сочинений почему-то происходило при мне. Никогда не встречал я ничего подобного ни до, ни после. И уже это поразило меня своей открытостью. Но еще больше удивило меня само обсуждение.

Начало экзамена было вполне тривиальным — меня попросили сыграть представленные пьесы. Я, как мог, их воспроизвел, после чего К. Ф. Данькевич со словами: «Да… вы не совсем Лист», — сел за рояль, и я впервые услышал, как может звучать моя музыка. Первым высказался педагог по композиции С. Д. Орфеев:
— У абитуриента есть чувство формы, но нет никакой самостоятельности. В музыке — невразумительная смесь плохо переваренных раннего Скрябина и Рахманинова…
Его поддержал преподаватель истории зарубежной музыки Д. Каминский:
— И не только Скрябин и Рахманинов, но и почему-то Франк и даже, кажется, Бах.
В разговор вступил профессор по классу истории русской музыки Д. Станков:
— Вам, Додик, везде почему-то слышится Бах…
— Вовсе не кажется. Кадансы всех прелюдий типично баховские…
К. Данькевич прервал их полемику:
— Что же плохого, если у начинающего композитора слышны Скрябин, Рахманинов, Бах, а, кстати, и Чайковский и, по-моему, и Косенко. Зато хорошо, что у него нет и тени ни Прокофьева, ни «Маруся отравилась»… А себя он найдет, если сможет. Ну, а если нет — что, мало мы выпустили таких сочинителей?..
Здесь в разговор неожиданно вмешалась грузная женщина в черном одеянии — знаменитый профессор фортепьяно М. М. Старкова:
— Хотя у мальчика руки, как крюки, и он пока еще не Лист, но он понимает, что играет. А многие ли из окончивших консерваторию что-нибудь понимают в музыке? Ему надо поступать не на композицию, перспективы которой не ясны, а к нам, на фортепьяно…
После этих ее слов разгорелась длинная и шумная дискуссия — куда мне следует поступать («Ты не понимаешь!», «Нет, это ты не понимаешь!» — и так они довольно долго препирались между собой, как мне казалось, не придя ни к какому выводу).
Так как у меня не было диплома музучилища — я проучился в нем всего полтора года — то комиссия проверяла мой слух (слава Богу, что-то слышит), интересовалась моими теоретическими познаниями (они были к тому времени весьма скромными), моими знаниями из истории музыки. И здесь, кстати, произошел забавный курьез. Меня спросили, что я знаю из украинской музыки. Естественно, что, живя в России, я с украинской музыкой почти не соприкасался (хотя и написал фортепьянные вариации на известную мелодию «Веют ветры»). Но так случилось, что кто-то подарил мне ноты симфонии «Де-не-де тополи» украинского композитора П. Сеницы. Когда я сказал об этом, лица членов комиссии вытянулись, а К. Ф. Данькевич мрачно произнес:
— Такого композитора на Украине никогда не было. Откуда вы взяли эту фамилию?
Так как у меня были ноты этого сочинения, изданного на Украине, я стал настаивать, что такой композитор есть или был, и даже что-то сыграл из этой симфонии. Реакция на мои возражения была очень странной. К. Ф. Данькевич встал во весь свой громадный рост и громовым голосом произнес:
— Ну, вот что, юноша. Нам лучше знать, кто есть, а кого нет в украинской музыке, потому что мы и есть украинская музыка. А кстати — у вас есть, где преклонить голову? И, не дожидаясь моего ответа, обратившись к профессору по теоретическим дисциплинам и композиции А. Л. Когану:
– А вы, Александр Лазаревич, возьмите его пока к себе. А потом подумаем, куда его деть. Экзамен окончен.
А когда я робко попытался узнать, когда у меня будут остальные экзамены, К. Ф., дождавшись, когда все уйдут из кабинета, наклонился к моему уху и почему-то шепотом произнес:
— Вы что, юноша, не поняли, что вы приняты? И запомните навсегда — никакого композитора Сениця на Украине не было, и не будет…
Только через много лет я узнал, что название симфонии заимствовано у поэта Филянского, который был запрещен на Украине как «националист», после чего запретили и композитора. Впервые я столкнулся с ситуацией, когда идеологически неприемлемый композитор объявлялся несуществующим…

* * *

Поступив в консерваторию, я быстро обнаружил, что мне негде заниматься. Все инструменты были давно “расписаны” и мне досталось время с пяти до семи утра. Пришлось искать что-то на стороне. С помощью квартирной хозяйки я нашел невдалеке от своего жилья квартиру с прекрасным роялем, где получил возможность по несколько часов заниматься. Владелец “Bechstein” был вполне доволен, слушая мое несовершенное музицирование.
— Всю жизнь я хотел, чтобы у меня дома звучала прекрасная музыка. И вот, наконец, моя мечта осуществилась. Играй, сколько хочешь, — отвечал он на мой вопрос, не мешаю ли я ему.
Но, идиллия эта, увы, продолжалась недолго. Как-то в перерыве между занятиями я поинтересовался, где он смог приобрести такой замечательный инструмент, на что услышал, что он достался ему вместе с квартирой еще в “мирное время”. Я знал, что “мирным” мои родственники называли время до первой мировой войны. Владелец инструмента был для этого недостаточно стар. Я попытался уточнить, о каком времени он говорит, и узнал, что речь шла о времени оккупации. Удивившись такому пониманию этого времени, я продолжал свои расспросы и, в конце концов, дождался его раздраженной реплики:
— Ну, когда мы очищали город от “ваших”, мне и досталась эта квартира со всем содержимым.

Не буду описывать дальнейших событий. Я вряд ли поступил оптимально, изуродовав ни в чем не повинный рояль и лишив себя возможности нормально заниматься в комфортных условиях.

Моя квартирная хозяйка, относившаяся ко мне, как к сыну, и ревновавшая к моей матери, так прореагировала на случившееся:
— Конечно, этот Подопригора был трошки противный, но ведь «с паршивой овцы хоть шерсти клок».

* * *

Вместе со мной в консерватории учился виолончелист Даня Шиндарев — редкой талантливости музыкант.

Однажды на экзамене по “марксизму-ленинизму”, как обычно ничего не зная, он вдруг заговорил на идише, причем понес всяческую ахинею, в основном состоявшую из одних ругательств.

Педагог сначала обалдел от неожиданности. Потом, придя в себя, прореагировал:
— Что вы говорите, Шендерович? (Не знаю — сознательно ли он искажал его фамилию).
— В нашей свободной стране, — с нагловатым достоинством ответил Даня на хорошем русском языке, — в нашей стране каждый народ имеет право на свой родной язык... И, как ни в чем не бывало, продолжал нести абракадабру на идише.
— Хватит, Шендерович. И дайте зачетку.

Когда он вышел, я взглянул в матрикул Дани. В графе “основы марксизма-ленинизма” стояла жирная тройка.

* * *

Не знаю, от кого я впервые услышал, что в большом зале консерватории состоится собрание евреев — педагогов и студентов. К этому времени я уже прожил на свете 22 года, и немного знал, что у нас может быть, а что — не может, ни по какому поводу, и ни при каких обстоятельствах. И среди невозможного самым невозможным, наверное, в те годы было собрание евреев (да и любого одного народа!) в консерватории. Я подумал, что это типично одесская «хохма» — за восемь месяцев моей жизни в Одессе я уже был хорошо знаком с такими шутками — и, не желая быть одураченным, не пошел в зал, а остался в подвале терзать 17 сонату Бетховена. Но не успел я, как следует разыграться, как мой сокурсник Яша Милкис, замечательный скрипач, впоследствии концертмейстер одного из крупнейших оркестров Америки, прибежал с криком: «Куда ты затаился? Все ждут тебя одного!».

Делать нечего, пришлось бросать свои занятия и тащиться на второй этаж. На двери зала висел плакат: «ЗАКРЫТО! НЕ СУЙСЯ, ЕСЛИ НЕ ПРОСЯТ!». Несмотря на такое предупреждение, мы «сунулись». В зале происходило нечто вроде броуновского движения людей и стояло слитное шмелиное гудение. За столом президиума бесплодно взывал к публике один из наших педагогов Д. Каминский — святая душа и всеобщий любимец. Вдруг на сцену забрался кто-то неизвестный и иерихонским голосом завопил, перекрывая шум в зале: «Евреи!!! Вы евреи, или кто?!» Хотя публика и привыкла к любому обращению, но этот вопль заставил ее на мгновение замолчать. И тогда этот некто, уже, что называется, тоном ниже сказал: «Евреи! Наш народ, некогда рассеянный по чужим землям, после двух тысяч лет страданий, труда и надежды, с помощью нашей великой родины — Советского Союза — обрел свою землю и создал государство Израиль!» Он перевел дух после этой длинной фразы и продолжал: «Но враги евреев, которых немало в окружении государства Израиль, вознамерились уничтожить его». Он на мгновение замолк, набрал воздуха в легкие и завопил, что было сил: «НЕ ДОПУСТИМ ЭТОГО!!!». И чуть тише: «Советская Партия вместе с Правительством пошли нам навстречу и любезно разрешили поехать сражаться за еврейское государство, созданное с хорошей помощью моей родины. Поэтому я приглашаю всех принять участие в защите Израиля от его врагов! От, так сказать, Неизраиля. Все, кто против — могут выйти «ин тохес арайн». Все остальные, кто «за» — записывайтесь у товарищей Каминского и Шиндарева...

И мы стали записываться. Предполагалось, что будет создано две группы бойцов. В первую группу зачислялись те, кто были участниками Отечественной войны. У меня же в военном билете по этому поводу было написано: «Музыкант всех родов оружия. Годен, необучен». По-видимому, мое морское прошлое в качестве юнги не считалось за военную службу. Поэтому я попал, вместе с большинством своих соучеников, во вторую группу.

Вскоре, приблизительно через две недели, первая команда уехала сражаться за свободу Израиля. Как это происходило — не знаю. Почему-то вся процедура подготовки к отъезду держалась в секрете, как и сам отъезд. До нас, до второй группы, дело не дошло. Где-то «наверху» было вдруг решено, что советским евреям нечего делать там, и воевать за чужую землю.

Так, волей случая и властей предержащих я остался здесь. Возвращаясь памятью к тем событиям полувековой давности, я иногда думаю: если бы я оказался в первой группе, вся моя последующая жизнь была бы иной. Хотя — вот она, ирония моей судьбы: моя младшая дочь, в конце концов, живет и учится в этом благословенном государстве...

* * *

Мой первый серьезный роман имел длинную историю и отвратно-драматическую кульминацию.

Здесь неуместно пересказывать все перипетии происходивших событий. Достаточно только упомянуть, что она была армянкой по происхождению, и это обстоятельство почему-то мешало мне бывать у нее дома. А так как в Одессе у меня никакого дома не было, то встречаться нам вообще было негде.

Но какое-то пристанище было необходимо, и в один прекрасный день мы пришли к моей прекрасной Н. домой. В дверях нас встретил ее отец.
— Кто это? А, тот самый. Понятно. Так вот, Хаим, иди-ка ты отсюда подальше и навсегда забудь про Н. Еще не хватало, чтобы твои грязные еврейские лапы хватали ее...

Не помню — как и куда я ушел, где шлялся всю ночь, где нашла меня Н., как она вернула меня к жизни.

А я получил урок непонятного содержания, которым так никогда и не воспользовался.

* * *

Как-то я спросил у одного из своих педагогов А. Л. Когана о его наиболее интересных и ярких учениках. Он, не задумываясь, ответил: Моня Табачников.

Я знал его как автора песен «Давай закурим», «Ты одессит, Мишка», и «У Черного моря», популярных во время Отечественной войны. Они часто звучали в исполнении Л. Утесова, всегда казались мне элементарными по мелодике и примитивными по фактуре. Я был уверен, что гордиться здесь было нечем. Это были типично любительские, хотя и приятные на слух сочинения.

Все это я в одночасье и высказал своему профессору, недоумевая, как может он, серьезный и строгий композитор-профессионал, из многих своих учеников выделить именно его. В ответ я услышал:
— Все это так, Абраша. Он и занимался кое-как, и так и не овладел по настоящему композиторским ремеслом. Да он, строго говоря, и не учился специально композиции, будучи на дирижерском факультете нашего музыкально-театрального института (так до войны называлась консерватория. — А. Ю.) И, тем не менее, повторю: Моня Табачников. Никто из моих учеников, а, возможно, и вообще из тех, кто после революции учился композиции в Одессе, не воссоздал в своей музыке — или, точнее, в своей мелодике — дух Одессы. Тот неопределимый словами дух, который — нравится нам это, или не нравится — явственно присутствует в его вроде бы примитивных песенках. И никуда от этого не деться…

* * *

Оглядываясь на время своего ученья в консерватории, не могу вспомнить ни одного антисемитского эксцесса. Казалось бы, само время, ситуация, в которой я находился, мой непрерывный радикалистский экстремизм, сочинения, где я свободно обращался к еврейской теме весьма способствовали национальной конфликтности, тем более, что это в высшей степени поощрялось “сверху”. И, тем не менее, я не только не имел на эту “тему” ни одной неприятности (они были в изобилии, но вне этого сюжета), но и ни одного “бытового” проявления, что очень даже странно.

Казалось бы: город совсем недавно несколько лет провел в оккупации и, насколько я знал, годы эти были для его нееврейских жителей в каком-то смысле не худшими (моя соученица и хороший товарищ Р. Н. в годы оккупации училась в музыкальной школе и многое рассказывала о том времени). Антисемитская ориентация оккупантов не могла не стимулировать соответствующих потенций граждан. И, тем не менее, за исключением скандального случая с отцом моей пассии, я ни разу, ни по какому поводу не услышал ни в свой, ни в чей-либо другой адрес соответствующих оскорбительных “выражений”.

Вроде бы я делал все возможное и невозможное, чтобы вызвать “огонь на себя”. Но нет — это так и не произошло за все годы моего ученья.

И потом, когда я несколько раз приезжал в Одессу, встречался с той же доброжелательной толерантностью.

Разные люди мне рассказывали о соответствующих эксцессах. Наверное, они были, не могли не быть, просто в соответствии с “законом больших чисел”.

Но меня эта беда миновала, не знаю почему.

Конечно, это странно — думать, почему тебя не оскорбляли на национальной почве. И — более того — не по-человечески. Ибо, собственно, почему следовало ждать оскорблений? Но и непонятное их отсутствие там, где, казалось, их было не миновать, да и размышление по этому поводу — одна из многих нелепостей нашей жизни...

* * *

Настоящей славы я никогда не знал. Тем не менее, «широко известным в узких кругах» я бывал. Хотя обстоятельства возникновения этой известности были чем-то похожи на ту, которую описывал Чехов, (некто попал под извозчика, и об этом было написано в газете).

Дело было в начале 1948 года. Только что прогремело знаменитое постановление ЦК по вопросам музыки. Привязанное к опере Мурадели «Октябрь», на самом деле оно осуждало за формализм творчество Прокофьева, Шостаковича, Хачатуряна, Мясковского и Шебалина. Совсем недавно прилично узнав музыку Шостаковича и поверив ей и ее подлинности, я был оскорблен несправедливой руганью. И дал выход своему оскорблению — в стенной газете студенческого научного общества, коего я был председатель. Я опубликовал большую статью: «Шостакович как зеркало нашей эпохи». Статья имела эпиграф: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Судя по эпиграфу, можно догадаться о содержании статьи.

К сожалению, она не сохранилась, и я не могу пересказать сейчас, более чем через полвека, все, о чем в ней шла речь. Помню только отдельные детали. Я писал о новых типах противоречий в мире, которые вызвали к жизни новые типы контраста в музыке Шостаковича. Об унижении и принижении человека, и связанной, как я полагал, с тенденцией понижающих альтераций в ладах Шостаковича. О сплаве иронии и трагедии в его музыке. Об особой ритмике страха, судорожной и напряженной, и тому подобных наивностях. Но что можно было ждать от юного неофита, который только первый год профессионально занимался музыкой и мало что понимал в музыкознании?..

Итак, статья была написана, напечатана на машинке и повешена на стену в известном месте. Первый день все было тихо. А назавтра, как только я пришел на занятия, меня срочно вызвали к директору, К. Ф. Данькевичу. «Ты что там натворил, Стасов?» — с этого вопроса началась моя зимняя эпопея. Потом была энергичная «проработка» в партбюро, серьезная беседа с неким молодым человеком в известном заведении и, наконец, публичное осуждение в Большом зале консерватории, где я узнал, что обо мне думают мои педагоги и соученики. Дело прошлого, и я никого не хочу упрекать. Но не могу не выразить сейчас запоздалого удивления, что брань по моему адресу была гораздо более корректной и, если можно так выразиться, интеллигентной, нежели та, что я выслушал на памятном мне заседании Ученого совета Казанской консерватории 14 октября 1964 года, где меня спасло только смещение Хрущева, случившееся в тот же день...

Итак, переполненный Большой зал консерватории, на сцене, за столом президиума, традиционно покрытым почему-то зеленым сукном — председательствующий; им был, если мне не изменяет память, парторг по фамилии Вовчик. Я сидел в некоем отдалении от него, почти у самого края стола. Как я уже сказал, много что я услышал по своему адресу: и о своей музыке (которую тогда еще никто, кроме моего профессора, не мог знать), и о своей музыкально-научной деятельности (которой, к тому времени, вообще, еще не было), и о своем руководстве научным обществом (руководителем которого я стал месяц тому назад), и о своей музыкально-пропагандистской деятельности (была одна беседа с рабочими в порту о творчестве украинского классика Лысенко), и о моих религиозных взглядах (я тогда, за отсутствием места для занятий, занимался, вместе с сыном одного из педагогов, в полуразрушенном баптистском храме, расположенном напротив консерватории), и даже о своей личной жизни (которой тогда не было никакой и в помине) и т. п. Нетрудно представить, как я себя чувствовал, окатываемый потоками грязи, особенно после того, как я должен был отвечать на вопросы, большая часть которых была такова, что как не ответишь на них, все будет плохо. Скажем: кто из композиторов, Данькевич или ваш Шостакович более знаменит? Ответить — Данькевич (тогда директор нашей консерватории) — будет глупо; Шостакович — самоубийственно. Помнится, я ответил, что — Чайковский, вызвав смех в зале... А потом я должен был выступить с покаянной речью. Я уже, совершенно убитый, пошел к трибуне, как мне передали чью-то записку, в которой было написано что-то вроде того, что только умный может быть формалистом и чтобы я держал голову выше... Плохо помню, что я говорил в свое оправдание. Кажется, о том, что занимаюсь музыкой потому, что вижу в ней силу, которая поможет людям быть людьми и победить в борьбе со злом, приводя в пример роль музыки в Великой Отечественной войне. Помню только чей-то начальственный окрик: «Конкретнее! Конкретнее надо! Нечего развозить общие слова!».

Не помню, чем окончилось это первое собрание по «моему» поводу. Помню только, что я куда-то убежал. Меня искали, но не могли найти. А искал меня директор с тем, чтобы отправить в долгую фольклорную экспедицию; так он спасал меня от возможных последствий моей музыкально-публицистической бравады. И — спас.

Но до того в газете «Черноморская коммуна» была статья, где я характеризовался как «оплот музыкального формализма в Одесском союзе композиторов», впоследствии перепечатанная в киевских газетах. К тому же в эти месяцы стало правилом постоянное склонение моей фамилии на любом идеологическом собрании в городе. В результате я обрел немалую, хотя и скандальную известность. Я не раз слышал у себя за спиной тревожный шепоток: «Смотри-ка, это он... ».

Потом я надолго уехал в свою экспедицию. А когда вернулся, все уже было позади: и скандальная известность, и сам скандал. Я экстерном сдал все предметы второго курса и благополучно перешел на третий...

* * *

В Одессу приехал Д. Ф. Ойстрах. Моего соученика по классу композиции Юру Знатокова и меня отправили к нему в гостиницу договариваться о “творческой встрече” со студентами. Ю., как обычно, где-то затерялся и мне пришлось идти одному. Вопреки ожиданиям, Д. Ф. не заставил себя долго ждать. Не прошло и десяти минут, как я уже входил в его роскошный, как мне показалось, номер. Где-то в глубине его слышался голос скрипки, на него наслаивались человеческие слова:
— Я сейчас, подождите минуту.
И, действительно, почти сразу же после этих слов из-за двери показалась круглая улыбающаяся голова Д. Ф., которого я до такой степени не узнал, что совершенно нелепо спросил:
— А когда можно будет видеть Д. Ф.?..
И громкий смех круглоголового показал мне — кто сейчас вошел...
— Где же второй, который борец за Шостаковича?

И тут настал мой черед засмеяться и удивиться — откуда он мог знать о наших консерваторских битвах. Но все оказалось привычно просто: К. Ф. (директор консерватории) в предварительном разговоре с ним а, может быть, и для того, чтобы придать больший вес визитерам (нам), рассказал что-то преувеличенно духоподъемное (сам он Шостаковича не переносил).

Когда все разъяснилось и я передал приглашение, на что он неожиданно быстро согласился (как же иначе — Alma mater), я спросил его что он играл, когда я вошел к нему. Он слегка помялся, но не долго, после чего протянул мне ноты, на которых было четко написано: “Д. Шостакович. Концерт для скрипки с оркестром”. Я не знал, что у Шостаковича было такое сочинение, и что-то спросил о нем. Д. Ф. коротко объяснил, что это последняя работа Д. Д.
— Когда вы его сыграете?
— Не знаю. Возможно, что никогда.
И, видя мое удивление и недоумение, он прибавил:
— Как четвертая симфония. Тем более, сейчас...
Все было понятно. Менее года назад вышло Постановление. Только что началась война с “космополитами”. А здесь — сложнейшее концепционное сочинение, да еще с финальной “бурлеской”, в которой явственно звучали еврейские танцевальные интонации, да еще с эдакой лихой победительностью, да еще в органичном сплаве с национально подчеркнутыми русскими элементами, да еще с характерной шостаковичевской экспрессивной стилистикой.
— Буду учить, — упрямо повторял Д. Ф., — здесь есть что поиграть...
... Нужно было дождаться смерти Великого Кормчего, решительных перемен в нашей музыкальной жизни, чтобы этот концерт дошел до слушателя.

Пока же великий скрипач с полной самоотдачей трудился, как ломовой извозчик, не позволяя себе никакой поблажки. Все “должно быть сделано” говорил он и “все должно быть на месте”.

Д. Ф. милостиво разрешил мне послушать, как он занимается. В принципе для меня ничего нового не было. Присутствуя на занятиях учеников П. С. Столярского, я уже представлял себе, что это такое “все должно быть сделано”. Но то были ученики. Здесь же работал великий мастер, которому, как мне казалось, все было доступно. Очередной раз я ошибался, наивно путая техническую умелость, ремесленное владение скрипкой с нечеловеческой требовательностью художника, борющегося за почти неразличимые слухом детали и подробности — и за такое “схватывание целого”, которое доступно только автору музыки. И все это — без малейшей надежды на возможность публичного исполнения. Когда я спросил Д. Ф. об этом, он, засмеявшись, ответил:

— Почему так? У меня есть по крайней мере один хороший слушатель — это я. Есть и неплохой ценитель, и критик — это автор. Чего же мне еще нужно...

Я вспомнил только что прочитанную шутку Ю. Тувима: “Хорошо мне,— сказал Иона. — Есть у меня жилище — это брюхо кита, есть и пища — это я”.

Отсмеявшись, Д. Ф. недовольно сказал:

— Ничего похожего. Там — типично еврейское самоедство и умение получить удовольствие от неудовольствия. У меня — нормальная работа по-советски и, может быть, немного по-эзоповски. А Д. Д. — гений и пророк. Он в 47-м видел, что будет в 49-м. И он — не может молчать. Вы слышали о его “Еврейской народной поэзии”? Д. Д. как-то сказал мне, что он “не борец”, после чего протянул ноты этого концерта и сыграл монолог на стихи Пушкина “В еврейской хижине лампада...” И, без перерыва:

— Нам, кажется, уже пора ехать в консерваторию на встречу, — В. Ф. посмотрел на часы. — Еще раз спасибо за приглашение. Я скоро приеду.

Была встреча, от которой у меня почему-то ничего не сохранилось в памяти. Несколько раз я слушал его в концертах, в том числе вместе с И. Менухиным в двойном концерте И. С. Баха — самом сильном моем впечатлении от скрипичного исполнительства за всю жизнь. Был я и на концерте, где впервые прозвучал концерт для скрипки с оркестром Шостаковича. Но ничто не могло сравниться с тем впечатлением, которое произвела на меня скрипка Ойстраха в гостиничном номере на бульваре Фельдмана; а в моем кармане уже лежал билет — меня отправляли в “насильственную фольклорную экспедицию”, за дверью переругивались постояльцы, за окном была бледная голубизна моря, еле видимая сквозь кружевную листву каштанов, а здесь, рядом сидел невысокий упрямый человек с плотно сжатыми губами, его подбородок прижимал подгрифник, он смотрел в ноты, очередной раз повторяя прихотливый пассаж “Бурлески”, бормоча про себя:

— Нет, не то...

* * *

Волей обстоятельств, уже на третьем курсе я немного преподавал в консерватории. К этому времени выяснилось, что у многих педагогов струнной кафедры нет высшего образования. Меня приставили к одному из них — замечательному скрипачу и учителю — В. Мордковичу (который, кстати, через некоторое время и сдавал мне гармонию и музыкальные формы). В связи с этим он иногда приглашал меня на заседание кафедры.

Помню первое посещение. На кафедре было восемь человек. Семь — евреи и один — Шурик Станко. Члены кафедры обсуждали прошедший студенческий концерт и планы работы на второй семестр. Разговаривали, естественно, на идише. Шурик Станко, новый член кафедры, некоторое время слушал и бессмысленно улыбался, не понимая, почему он ничего не понимает. Наконец он не выдержал и спросил:

— На каком языке вы говорите?
— На кафедральном. На каком же еще?
— Ничего не понимаю. Что это за язык?
— Разве непонятно? Наш, кафедральный. Обычный язык.
— А мне-то что делать?
— Как, что делать? Ничего не делать. Выучить этот язык — и все. Другого языка у нас для вас нет...

Заседание кафедры продолжалось. Все оживленно спорили, и только Шурик Станко недоуменно молчал.

* * *

1949 год запомнился мне не только началом борьбы с “космополитами”, которая, в конце концов, достала и меня, и все мое многочисленное семейство. В этом году широко праздновалось семидесятилетие Вождя Народов. Каждый отмечал этот юбилей своими профессиональными средствами. Композиторы — посвящением ему бесчисленных сочинений во всех жанрах: от песни до симфонии и оперы. Впоследствии я попытался для себя выяснить — кто не коснулся этой темы. Найти таковых мне не удалось; впрочем, может быть, я плохо искал. Кто-нибудь на моем месте мог оказаться более удачливым.

Как бы то ни было, наступил юбилейный год, и от меня, как и от всех других студентов-композиторов, ждали “творческого отклика”.

Каждый “откликался” по-своему. И у каждого были свои причины для такого отклика, кроме, разумеется, общего, практически неустранимого основания для тех, кто предполагал оставаться в консерватории.

Как я откликнулся? Так, как менее года назад меня бодро “прорабатывали” в соответствии с указаниями постановления ЦК об опере “Великая дружба”, и я уже успел объехать полстраны в вынужденной фольклорной экспедиции (что, кстати, вовсе не лишило эту поездку своеобразной увлекательности; приключения, которые я пережил в своих странствиях, могли стать прекрасным материалом для увлекательного романа, который я, может быть, когда-нибудь напишу); так вот, коль скоро я уже успел получить хорошую порцию обсуждений и осуждений, их мне было достаточно и я, как писал один человек, избитый на улице и не пожелавший обращаться в милицию, “решил ограничиться полученными побоями”.

Впрочем, если говорить честно, я где-то в неясной глубине (чего?) лелеял и превентивный замысел, в котором, кажется, не признавался и себе самому.

Как бы то ни было, довольно быстро у меня произросло произведение немалой длины — струнный квартет, на титульном листе которого красовалось соответствующее посвящение. Странно, что я совершенно не помню, как писал его: с черновиками, или без оных, с каким-либо поиском или очертя голову. Помню только, что когда разогнулся от рукописи, руку схватил писчий спазм такой мощи, что я добрый месяц ничего не мог писать, а партии переписывала моя тогдашняя приятельница, у которой я с трудом отобрал рукопись, чтобы отдать профессиональному переписчику.

Консерватория спешила “откликнуться” и где-то в конце декабря, перед Новым Годом, состоялся концерт, где и исполнялось лучшее, написанное к юбилею. И сейчас не понимаю, как и почему мой квартет вошел в число “лучших сочинений”. Полагаю, что свою роль в выборе сыграл и мой имидж некоей «звезды», непомерно и незаслуженно сложившийся и культивировавшийся в консерватории — уж не знаю почему.

И вот — концерт. В первом отделении исполнялся концерт для скрипки с оркестром Ю. З. (Юрия Знатокова) и кантата нашего педагога по композиции и ректора (тогда — директора. — К. Д.). Во втором публике предъявили мой квартет и несколько хоров моих соучеников.

Тут-то и разразился скандал. Впрочем, наверное, я неверно определяю то, что произошло. Все началось с того, что конферансье, объявляя начало второго отделения, зачем-то прочитал посвящение квартета и названия частей. Выглядело это приблизительно так: “во втором отделении исполняется струнный квартет студента такого-то. Квартет посвящается семидесятилетнему борцу за светлое будущее всех народов Иосифу Сталину. В квартете три части. Первая — Allegro risoluto названа автором “Voluptes” (борьба). Вторая — Adagio funebre — названа автором “Плач по убиенным”. Третья — Allegretto quasi dance названа автором “Фрейлехс”, что обозначает веселый еврейский танец”.

Музыка квартета вполне соответствовала названиям частей. Можно добавить, что в первой части я был довольно радикален по тем временам (что-то среднее по стилю между Хиндемитом и Шостаковичем). Главная странность этой части заключалась в том, что она вся звучала в октаву, без какой бы то ни было многоголосной фактуры, характерной для квартета — что-то вроде финала второй сонаты Шопена.

Вторая часть строилась двупланово: на фоне жестких аккордов в пунктирном ритме у первой скрипки звучал причет-плач в украинском духе.

Соединение двух тем производило странное, а скорее трагикомическое впечатление, несмотря на общий мрачный тон музыки, из-за несоответствия двух слоев музыкальной фактуры.

И, наконец, третья часть — Фрейлехс, звучавшая весело, легко и слегка развязно, дополняла общую картину несоответствия частей, их своего рода взаимооталкивания, и приводя к полной бессмыслице.

Если прибавить, что внутри каждой из частей внезапно возникал искаженный напев “Вышли мы все из народа” и так же внезапно исчезал, а все сочинение завершалось тишайшими флажолетными аккордами в высочайшем регистре, то нетрудно представить себе впечатление и реакцию, которую вызвал этот квартет.

Еще не успел окончиться концерт, как за мной пришли и пригласили в партком, где молодой, хорошо одетый человек, которого я видел впервые, спросил меня:

— Как это следует понимать?

Я стал вяло объяснять, что в инструментальной бестекстовой музыке словами ничего не растолкуешь, а программа сочинения известна, и квартет написан в полном соответствии с ней.

— Вот я и спрашиваю, что за программа у вашего квартета...
— Через борьбу и страдания к светлому будущему...
— Где это будущее — на небе? Вы что — в Бога веруете? А еще комсомолец...

Я не был комсомольцем. С Богом отношения были у меня непрояснено-сложные, о которых я и с собой затруднился бы говорить однопланово. Тем более — с посторонним, — а я знал, что это за человек. И я ответил так:

— Будущее — оно и есть будущее, которое далеко и пока не видимо, отсюда и такая звучность...

И вдруг я, неожиданно для самого себя, спросил его: “А что, я так понимаю, мой квартет, значит, вам не понравился?..”, вызвав крайнее раздражение у него:

— При чем здесь “не понравился”? Мне ничто не может ни понравиться, ни не понравиться. Вы что, не понимаете: был сигнал! И мы должны на него соответственно прореагировать.

Я окончательно ничего не понимал.

— Как можно “прореагировать” на квартет?

И тут наш бесстрашный парторг, который не единожды вытаскивал меня из самых трудных ситуаций, сказал снисходительно миролюбиво:

— Студент Юсфин понял, что сочинение ему явно не удалось; ему не хватило глубины и цельности, многое в нем еще недоработано. Думаю, что больше четверки с минусом он не получит, особенно из-за неточной аккордики с чрезмерными увеличенными трезвучиями, и нонаккордами коды финала у струнных, которые не были должным образом поддержаны виолончельным арпеджио...

Он спохватился и сказал, посмотрев на меня:

— А ему здесь делать нечего...

Да, в этот раз — пронесло, не задело, не оглушило. А для экзамена пришлось писать фортепьянную сонату, в коду которой я вмонтировал тему из финала трио Шостаковича, так и оставшейся незамеченной. По крайней мере, до того дня, когда мою сонату отправили в Киев на конкурс и там дотошный музыковед Довженко, сам занимавшийся композицией, обнаружил эту цитату, о чем написал соответствующий донос. Через тридцать пять лет мне прислал его мой соученик по консерватории И. Д. В доносе, среди всего прочего, были и такие слова:

“Фортепьянная соната, таким образом, написана явно в опровержение основополагающего Постановления нашей родной Партии. Поэтому ее представление на республиканский конкурс не только двусмысленно по существу, но и свидетельствует о явном неблагополучии в воспитательной работе на теоретико-композиторском факультете в консерватории им. Неждановой, о чем я считаю необходимым доложить в соответствующие инстанции. Мой партийный долг...”

* * *

Когда П. С. Столярским в Одессе была создана первая школа-десятилетка для “одаренных детей”, эдакий инкубатор будущих гениев, каждая еврейская мать вдруг обнаруживала, что ее ребенок — неслыханный, небывалый талант. И потянулись родители с детьми на Сабанеев мост в школу на смотрины.

Одна мать, толстая и красивая усатая еврейка с трехлетним ребенком, одетым в некое подобие фрака с красным бантом на шее, вошла в кабинет П. С. со словами:

— Знаете, профессор, мой ребенок самый гениальный и самый скрипичный.
— Из чего ты знаешь, что твой ребенок может быть музыкантом? Он что, уже играет на чем-нибудь?
— Что вы, что вы, профессор; ведь мы же все евреи, и мой Зюня тоже.
— Ну и что же, что твой Зюня еврей? Может, он хочет быть биндюжником?
— Mein Gott, что вы такое бачите! Посмотрите только на него! Музыка из него так и брызжет. Он даже пукает музыкально. Ну, Зюня, покажи что-нибудь, что ты можешь...

* * *

При всем своем врожденном и благовоспитанном интернационализме есть несколько народов, общение с представителями которых как-то по особенному отметилось в моей судьбе. Хотя, наверное, «представителями» — не совсем то слово; представитель предполагает нечто выделенное, подчеркнутое, тогда как все встречи возникали в результате случайного сцепления непредсказуемых событий, да еще и с непредсказуемыми людьми. Но, как бы то ни было, далеко не любое «межнациональное» общение стало для меня отмеченным так же, как с чехами.

1950 год начался для меня с приглашения на довольно необычный для того времени «вечер интернациональной дружбы». Помню, с какой тщательностью — гораздо более придирчивой и длительной, нежели, скажем, на всесоюзный композиторский конкурс — отбирали его участников у нас в консерватории. Нынешним молодым людям не понять, ни, тем более, ощутить этой озабоченности в выборе «делегатов», когда сами критерии, по которым осуществлялся выбор, были сложными и многопараметрическими, и зависели от непрерывно меняющихся «установок», спускаемых откуда-то «сверху». Как бы то ни было, я неясно, почему попал в число этих избранников, и, навьючив на себя специально для этого случая купленный галстук, который я вообще-то не переносил (таково было «указание» сверху), отправился в Медин (медицинский институт), где и должен был состояться этот вечер.

Если память мне не изменяет, там были поляки, чехи, венгры, болгары, китайцы и корейцы — студенты, занимающиеся в одесских вузах. Поначалу мы — десяток советских студентов — держались отдельно от всех остальных, так же как китайцы и корейцы. Наоборот, поляки, чехи и венгры легко общались со всеми и, вообще, чувствовали себя совершенно свободно. Наше отчужденное поведение было, разумеется, не случайно; перед встречей с нами провели два совершенно нелепых инструктажа, в которых нам строго-настрого указали, как поступать в тех или других случаях. Все сводилось, в конце концов, к тому, чтобы мы «не уронили чести и достоинства советского студента»; а так как мы не знали, в чем они заключаются, объяснения же, которые нам давали, лишь затемняли возможный характер нашего поведения; (например, помню, как наш парторг вдохновенно говорил, что мы должны держать голову «высоко, как наша великая страна», и демонстрировал — как, задирая свой носик-пипку к потолку... ), то мы пытались, от греха подальше, по возможности, просто как можно меньше контактировать с «иностранцами».

Однако из наших намерений ничего не вышло. В первые минуты нашего пребывания в зале галантные поляки — это были в основном молодые люди — начали довольно успешно охаживать наших золотоволосых красавиц (среди них особый успех имела Валя Передерий — дочь знаменитого капитана теплохода «Россия» и консерваторская «звезда»). Венгерские студенты поразили всех своей танцевальной пластикой и элегантностью общения, а чехи — непривычной простотой и естественностью поведения, как, кстати, и своей одеждой. Они свободно и непринужденно беседовали со всеми и, в сущности говоря, только благодаря им, мы все и смогли как следует перезнакомиться.

Сейчас уже не вспомнить, как случилось, что я начал более тесно общаться с руководителем чешской общины Иржи Черны. Кажется, причиной тому был мой рассказ о том, как я был в фольклорной экспедиции в Закарпатской Украине, а кто-то из чехов спросил: — Был ли я в Иршаве. — Я ответил утвердительно; спрашивавший сказал, что он родом оттуда. Я, естественно, удивился, не связав, что Закарпатье до войны было частью Чехословакии. Так, слово за слово, мы разговорились. Я промурлыкал какие-то песни, что слышал в экспедиции. Они оказались известными Иржи. Он подтянул, к нему присоединились и другие чехи. Вскоре выяснилось, что у нас есть общие «кумиры»: Леонардо, Чосер, Бах, Скрябин. Когда же они узнали, что я люблю Неруду, знаю живопись Климта и могу пропеть гуситский гимн «Кто ж вы, божьи воины?», то был обречен на продолжение общения с ними.

Так оно и случилось. Оказалось, что чешскому землячеству нужен был профессиональный хормейстер. Хотя я вряд ли им был, обучаясь, как композитор и музыковед, но, работая год в Софийском Соборе помощником регента, накопил кое-какой опыт руководства хором. Впрочем, как говорил Иржи, если ты любишь музыку, и она тебя полюбит. Не уверен, что он прав во всех случаях. Но весь последний год я практически каждый день общался с чехами. Был ли прок от моего руководства их хором — не знаю. Мы пели чешские народные песни, которые я «обрабатывал» с переменным успехом, хоры Бенды, Сметаны, Яначка, Новака, Неедлого, всю европейскую классику. Поневоле я слегка вошел в чешский (а заодно и в словацкий) язык. В конце концов, получилось так, что со времени этого знакомства чешская музыка, потом — чешская культура, а затем и все чешское стали неотъемлемой частью моей жизни.

Первым реальным результатом этого общения был мой композиторский диплом: оперные сцены «Юлиус Фучик» по его «Репортажу с петлей на шее», работа над которыми была продолжена и после окончания консерватории; она привела к новым знакомствам: с его вдовой Густой Фучиковой, связной — Лидой Плахой, и к новому ощущению чешского мира и чешского духа.

Далее последовало серьезное общение с новой чешской музыкой, со многими чешскими музыкантами и, в том числе, с выдающимся композитором и ученым Цтирадом Когоутком, чья дружба (мне, кажется, я могу так определить наши почти сорокалетние доверительные контакты) стала для меня источником многих радостей искусства и жизни.

Потом пришел август 1968 года, эпоха Дубчека и попытки построения «социализма с человеческим лицом», когда я безуспешно встрял в «большую политику», окончившуюся очередным же приглашением в «Большой дом», но, тем не менее, имевшую по крайней мере один положительный результат — публикацию замечательной книги Когоутка «Техника композиции в музыке ХХ века»...

Ну а затем были уже прямые контакты: поездки в Прагу и Брно на конференции и фестивали, новые знакомства и новые друзья, чешская музыка, старая и современная, ставшая своей в моем доме и моем мире...

... Передо мной лежит «Сборник: 270 народных песен», часть вторая, Фердинанда Сладека, когда-то подаренный мне Иржи Черны — единственное «материальное свидетельство» нашего общения, сохранившееся с тех пор. Я перелистываю его страницы, всматриваюсь в его непривычно четкую печать, вслушиваюсь в чистый и изящный узор чешских и моравских мелодий и классическую элегантность аранжировок, и перед глазами встает давно ушедшее время: зал мединститута, накрытые столы, ко мне подходит юноша в синей робе и спрашивает: «Soudruhu! Dovolte abych se predstavil. Jmemyi se Iri. Jak sevy jmenujete?» (Товарищ! Давайте познакомимся. Меня зовут Иржи. А как зовут вас?).

(Окончание в следующем номере)


 
Программы Общественной организации "Общинный дом еврейских знаний "МОРИЯ" осуществляются при содействии Еврейского распределительного комитета "Джойнт" и еврейской общины г.Балтимор (США).