Официальный сайт одесской общественной организации «Общинный дом еврейских знаний "МОРИЯ"»
 
вернуться к оглавлению
&
מוריה

Альманах "МОРИЯ" № 2 (2005 г.)


ВОСПОМИНАНИЯ ДОКТОРА ШВАРЦА


Шварц Наум Лазаревич. 1994 год. Публикуется впервые.
Шварц Наум
Лазаревич. 1994 г.

Доктор Н. Л. Шварц — талантливый рентгенолог, врач от Бога. С этими утверждениями согласятся тысячи врачей и сотни тысяч пациентов, которых он видел насквозь в буквальном смысле этого слова. И на девятом десятке лет доктор Шварц по-прежнему каждый день встречает в своем кабинете людей, взывающих о помощи.

Но что мы знаем о нем? В его памяти — солдатский путь за три самых страшных года ХХ века с 1941-43 гг. Его точная память сохранила такие подробности, которые не встретишь в гладко написанных мемуарах. Боль, кровь, голод, огонь и неуклонное исполнение солдатского долга. В канун 60-летия окончания Второй мировой войны предлагаем вашему вниманию непосредственную запись устных воспоминаний Наума Шварца — еврея, солдата, героя и одессита, вынесшего на себе нечеловеческий груз военных лет.


Корни нашего рода в Балте. Там родились мои отец и мать, там прожили всю жизнь их родные — балтские мещане. Я из них помню одну только бабушку, мать отца, Беллу Лазаревну Шварц, урожденную Брейтман. В семье её звали Биля. Невысокая старушка, с правильными чертами лица, всегда очень скромно одетая, очень добрая, умеренно набожная. Она ходила по субботам в синагогу, а я носил ей молитвенник, за что получал медный пятак. Её муж Давид был служащим, экспедитором на железнодорожной станции Балта, он хорошо знал русский язык и производил какие-то посреднические операции. Я его не застал, но знаю, что у них было пятеро детей, все выжили и умерли естественной смертью. Люди тогда много не жили. И бабушка Биля рано лишилась мужа — Давид умер от “испанки” в 47 лет. Она осталась с детьми одна. Старший сын Борис стал служащим, но помогал матери и двум своим сестрам больше всего мой отец до самой бабушкиной смерти весной 1930 года.

Мой отец Лазарь Шварц родился в 1895 году. Дед давал образование всем своим детям, поэтому отец закончил семь классов коммерческой гимназии. Он очень рано пошел работать приказчиком в лавке. Там ему платили 5-7 рублей. Очень молодым отец поехал в Одессу и устроился там тоже приказчиком в магазин колониальных товаров — перец, корица, пряности — где-то на Александровском проспекте. Ему платили пятнадцать рублей, это были тогда большие деньги. Он бабушке отсылал 10, а на 5 рублей жил сам. Ну, еще хозяин ему к Пасхе давал пару ботинок. В советское время отец остался на государственной службе — стал инспектором по пушнине и кожсырью. С мамой они познакомились еще в детстве, их любовь началась в гимназии и сохраняли они эту любовь на протяжении всей своей жизни. Это была единственная любовь у отца и единственная любовь у матери. Жили они очень дружно, всю жизнь дорожили друг другом. Поженились родители в Балте.

Я родился 29 мая 1923 года. Мама рожала меня в Одессе, но потом мы еще какое-то время жили в Балте, потому что материально было сложно, отец ездил на работу в Одессу, а в 1932 году семья туда переехала насовсем. Отец продолжал работать в конторе “Заготсырьё”. Он определял качество мехового и кожевенного сырья, занимался его сортировкой — разъезжал для этого по районам, инспектировал. По характеру это был очень добрый, спокойный человек, очень любил и уважал маму, любил детей и дети ему платили тем же. Может, за какие-то шалости он нас и наказывал, но не строго. Домостроя не было, вот такого, что “отец — глава семьи!” Каждый из нас за столом мог садиться на любое место. Веселый, с хорошим слухом, отец любил классическую музыку — у него была любимая ария Каварадосси: когда по радио передавали, все должны были замереть, он её обожал. Сам пел, не получив музыкального образования, просто слух был. Папа водил нас в кукольный театр, в цирк. Специально заниматься нами он не мог — трое детей, и он один работал. Хозяйство вела мать.

Перед самой войной отец повздорил с начальством. Вернее, начальство толкало его на преступление, а он был очень честный человек и грамотный, сам вел документацию, держал ее в идеальном порядке, сколько раз его ни проверяли — ничего! Отец никогда не занимался грязными делами и нам привил честность. Девиз его был: “Прежде всего дело, потом все остальное”. Но появилось жульё, которое толкало его на преступление. Он этого сделать не мог, и они его вынудили уехать работать на периферию, по районам. Семье тогда жилось очень туго, единственное, что он мог послать в Одессу с оказией — курицу или десяток яиц, кусок масла. Зарплаты никогда не хватало, мама всегда одалживала у соседей десятку до получки. Там, в деревенской глубинке его и застала война. Отец плохо видел на один глаз, у него было бельмо — в детстве играл с самопалом и получил ожог — поэтому он имел какое-то ограничение, но оказалось, что такое ограничение снято или его не захотели признать и отца призвали в действующую армию. Даже не попрощавшись с семьей, отец сразу ушел в Николаев, куда-то на Южный фронт, затем попал под Сталинград. Там он заболел окопным нефритом, его перевели в стройбат, он строил стратегическую дорогу Кизляр-Астрахань, в обход Сталинграда. А потом стал так плох, что его комиссовали. Я его не видел, потому что тоже воевал, но мама рассказывала, когда он приехал к ней в эвакуацию — это был комок одутловатого мяса, настолько весь отечный. Между прочим, счастье было, что мама очень бедно жила в Фергане. Кроме катыка (обезжиренный кефир) и урюка ничего не было — это была для него идеальная диета. Мяса он не употреблял, сидел на этой диете — и отеки начали уменьшаться. В Фергане он снова пошел работать по специальности. Конечно, окопный нефрит не прошел для него бесследно, он тяжко болел почечной недостаточностью, потом ему удалили одну почку. Он и погиб от уремии в 1963 году, в возрасте 67 лет. Отец сохранял здравый ум и память до последней минуты. Похоронен на Еврейском кладбище.

Я думаю всегда: как нам с родителями повезло! Отца мы запомнили очень хорошим человеком, и мама тоже была красивая и добрая женщина.. Она родилась в 1896 году в Балте. В семье было 10 детей, мама — вторая по счету. Ее родителей звали Анна и Йосиф Гитгарц. Мама была очень начитанным человеком, самое любимое её занятие с детства — книга. Блестяще знала русский язык, при том, что знала и идиш. Она была иудейского вероисповедания, а тогда в гимназии читали закон Божий. Приходил батюшка. Еврейские девушки просили разрешения остаться, садились на последнюю парту, вязали, и мама на слух запоминала эти молитвы. Когда вызывали какого-нибудь балбеса, который ничего не знал, батюшка страшно сердился. Вдруг он кричал: “Гитгарц!” Она подходила и читала без запинки “Отче наш”. Из десяти детей в семье мамы только пятеро занимались в гимназии. Дед говорил: “Я платить не в состоянии!” А у царя был закон, что дети, которые занимались на “отлично”, в гимназии не платили. Мама закончила 7 классов гимназии со 2-й степенью, никто за неё не платил ни копейки. Она еще немножко шила. Ну, не ахти какой была модисткой... Шила мне одежку с изъянами, кривыми линиями, приговаривая: “Господи, ну кто там к тебе будет так уж приглядываться!”

Мамины родители рано умерли и на ее попечении остались пятеро младших детей, причем все они шли с разницей в два года. Мама забрала к себе самую младшую девочку Любу, ей было семь лет, и она воспитывалась в нашей семье на правах старшей сестры. Мама её и замуж отдала. Старший брат матери Яков жил в Балте, в доме дедушки, бухгалтером был. Его застала оккупация, он не успел уйти, был в гетто со своей семьёй, но выжил. Второй брат Ефим был адвокатом, знал языки, даже печатался в “Огоньке” когда-то. Был на фронте. Была еще сестра Дося, она была лучшей ученицей гимназии. Третий брат Абраша, у которого были способности к математике, в 1924 году эмигрировал в Палестину со своей женой и там был преподавателем математики, завучем какой-то гимназии. Жена его тоже педагог, прожила чуть ли не сто лет. Я его не застал, не помнил, а мама связь с ними не поддерживала, потому что это было наказуемо. Так, вскользь мы слышали, что у мамы есть брат, но мама утверждала, что никаких родственников за границей у нас нет. После войны, я не помню, или он или она нашли друг друга, они переписывались. Еще два брата было у мамы — Исаак и Давид. Исаак был на войне, получил тяжелейшее ранение, его отправили воевать без винтовки, сказали: “В бою у убитого возьмешь!” И послали в разведку с еще одним, они ползли в кукурузном поле, вдруг услышали шорох, поднялись, это был то ли румын, то ли немец. Он был вооружен, швырнул гранату, Исааку разворотило всю промежность, он стал инвалидом первой группы. А неженатый Давид погиб здесь, в Одессе, его в гетто расстреляли, когда ему было лет 25.

Мои первые детские впечатления — улица. Босиком бегал, летом на пляж ходил, контроля особого не было. Тяжелые были годы, мы пережили голодомор. Помню такой эпизод: я шел куда-то с отцом, это было в 1932 году. На Сабанеевом мосту лежал человек. Я сказал: “Папа, он что пьяный?” — “Нет, он больной, умер”. Вот так лежал человек, умерший от голода. Родители старались, где доставали килограмм пшена, где макуху или кусок хлеба. Мама, раздавая хлеб на троих, говорила: “Подойдите”. Вытирала нам хлебные крошки возле рта и наказывала: “На улице чтоб ты никому не рассказывал, что ты ел хлеб — только мамалыгу”. Вместо чая сушили цветки акации, запаривали, пили. Была страшная карточная система. С ночи надо было занимать очередь за хлебом, с 5-6 часов вечера, чтобы утром попасть в магазин и получить хлеб. Но так как давали ограниченное количество на одного человека, мама и меня втискивала в очередь. Но я не мог всю ночь стоять, и она меня отсылала спать. Когда небо начинало сереть (а я в одежде спал), мама шла, будила меня и втискивала в очередь. Светало, и вдруг обнаруживали — мальчик! Как!? Откуда? Мама доказывала: “Он стоял все время!” В общем, необходимы были такие маленькие хитрости, чтоб получить лишний кусок хлеба. Так все люди жили.

Школа... На квартале между Белинского и Канатной был такой школьный городок и только одна школа была на русском языке, остальные на украинском. Я закончил среднюю украинскую школу. Никакой разницы тогда не было, никакого национализма. Я был хорошим учеником. Любимые предметы — химия, физика, география, русская литература. Некоторые учителя у нас были еще из старых гимназий, например, учитель русского языка Андрей Андреевич Квак, он обожал классическую русскую литературу. Толстого мы учили полгода, а потом он говорил: “Маяковского биографию прочтете сами, между прочим”... Гоголя “Мертвые души” страницами наизусть учили! Пушкина. В классе он практиковал ставить Фонвизина “Недоросль”. Был у нас такой театр, раздавали каждому роли. Когда он раздавал контрольную и было много красных помарок, он небрежно давал тетрадь ученику: “Возьмите, я вам оценки не поставлю, вы не знаете русского языка”. И давал нам список слов, как правильно говорить — как это мне потом пригодилось! Вредных привычек тогда у мальчиков, по-моему, вообще не было. Но в школах курили. Я поступил сразу в 48-ю школу, это на ул. Чкалова, бывшая гимназия Панченко. Мальчики курили в уборной, в рукав. А тогда при “плохой” советской власти учителя-мужчины заходили в туалет мальчиковый и говорили: “Дыхни!” Выворачивали карманы, искали крошки табака. Я не курил, а все курили, меня это как-то не соблазняло, хотя отец курил всю жизнь. Сигарет тогда не было, никто не знал, что это такое, были папиросы, по-моему, назывались “Порт”. Отец меня посылал за папиросами и как-то раз я решил потянуть у него пару папирос. Я открывал пачку и вытаскивал одну-две папиросы, приходил в школу и курил. Один раз отец курил, и я так полушутя-полусерьёзно говорю: “Папа, дай закурить!” — “Тебе нравится?! — он говорит: — Кури!” Он дал мне папиросу, я пришел в школу с такой радостью — отец мне разрешил курить! Мальчики мне не поверили, двое пришли ко мне домой, сидели, занимались какими-то делами. Пришел отец. Я говорю: “Папа, дай закурить!” Он говорит: “Кури”. Это была сенсация! Мне было лет 13. Всё это отбило охоту, и я перестал курить до того, как пошел в армию.

Класс у нас был очень дружный. Из приятелей был такой лучший ученик школы Фима Кучук, сидел со мной за одной партой. Вторым выдающимся учеником был у нас Жора Крыжановский, ныне академик, крупнейший патофизиолог в бывшем Союзе, его и за рубежом знают. Мы с ним очень дружили. У них была дача, и мы изредка ехали к ним. Мама его принимала нас всех одинаково, не смотрела — еврей, русский. Такая зажиточная, культурная семья. Мы играли в футбол на поляне, вместе ходили на пляж. Папа в Харькове мне купил коньки “Снегурочки” с загнутыми носами. Так я был зол на дворников: что они завтра не успеют убрать этот снег?!

Словом, нормальное по тем временам детство.

Мама редко в школу приходила, так как я хорошо учился и было примерное поведение. Дома я был не совсем таким. На улице дрался, мог облить кого-то водой из спринцовки, дергал девочек за косы. Сначала мы жили на Троицкой, и обо мне там шла слава забияки. Прошло время, мы переехали на Островидова, и мне было так стыдно за прошлое, что, когда надо было пройти по Троицкой, возле гастронома, я обходил этот квартал, чтоб меня не видели соседи. Это был конец 1930-х годов, — “золотой век Советской власти”, особенно для нас, для юношей. Все были пропитаны коммунистической идеей, все верили “вождям”. Сталин был для нас, и для меня лично, кумиром. Я ему во всем верил. Все мы воспитывались, что Сталин — наша “слава боевая” и т.д. Моя мама с этим не соглашалась, она мне говорила: “Твой Сталин кровавый человек!” Со мной в этот момент творилось что-то неимоверное! Я говорил: “Мама, как тебе не стыдно, Сталин для нас все!” А она показывала жестом, что, мол, он не по пояс, а по горло в человеческой крови. По ночам разъезжали “черные вороны”, но от детей это скрывали. По обрывкам фраз мы слышали: “этого посадили”, “этого взяли”, “к этому приехали ночью”. Тени все своей боялись. Отдельные фразы мы ловили, не все увязывали, не хотели верить, всё в радужных красках видели. Отец разделял мамины взгляды. Никогда не обсуждали дома политику, разве что мама мне говорила: “У царя не всё было плохо. В частности, образование давали иудеям, порядок был”. Тогда царя мазали только черной краской. Она, кстати, видела его, когда он приезжал в Одессу с наследником.

Ну, а Ленина — я считал, послали “оттуда” для того, чтобы осчастливить всё человечество. Поэтому для меня в послевоенный период, когда я все это узнал о ленинизме-сталинизме, это была душевная катастрофа. Я понял, что все, чему нас учили, и что нам внушали — был блеф. А как наше поколение готовили к войне? Вот один пример. Я в школе, как комсомолец, имел “нагрузку”, был руководителем осоавиахимовского кружка. У нас было два десятых класса, над нами шефствовало пехотное училище с 4-й станции Фонтана, и они нас приглашали в воскресенье на стрельбища. Там был искусственный котлован. Давали всем участникам по одному патрону выстрелить. Они говорили как целиться в мишень. Мне повезло, я вывозил две группы и выстрелил два раза. Вот это была моя военная подготовка, с которой я пошел на войну, остальные мальчики не стреляли ни разу, но нас учили: “Если завтра война, — мы сегодня к походу готовы!” “Воевать мы будем на чужой территории”. Ура-патриотизм, шапкозакидательство.

Я закончил школу в 17 лет и в 1940-м году поступил на первый курс мединститута. А был тогда приказ наркома обороны Ворошилова, чтобы мальчики с 18 лет шли в армию служить. В основном, все мальчики в 1940 году из моего класса пошли служить. 1923 год рождения остался, и я имел возможность поступить в мединститут. Мама моя не знала, где этот мединститут, я сам пошел, сдал документы, 6 экзаменов было вступительных: 5 я сдал на “пятерку”, украин­ский язык — на “четверку”. Я прошел по конкурсу на лечебный факультет без всяких денег, без всяких блатов был зачислен. Мне пошили из “чертовой кожи” костюм, а за пару туфель я выстоял в очереди всю ночь. Туфли “Скороход” давали. Вот весь мой довоенный гардероб.

Первый год в мединституте мне казался раем, казалось, я попал в храм науки. Нас всех называли “коллеги” (вчера мы были мальчишки: Шварц, Петров, Сидоров, теперь — “коллега”). Химию я обожал, там каждый имел свое рабочее место с реактивами. Я занимался не только в часы, когда положено, но и вечером приходил в институт. Даже в анатомке было интересно. Я пошел по призванию в мединститут. Еще в школе я был юннатом. Я вел занятия в зоологическом кружке. Как-то тянуло меня к этому...

Красноармейская книжка рядового Шварца Н.Л. Выдана 1 января 1942 года. Публикуется впервые.
Красноармейская книжка
рядового Шварца Н.Л.
Выдана 1 января 1942 года.
Публикуется впервые.

Увеличить картинку

Война... Наступила первая сессия. Сдал анатомию, гистологию, готовил органическую химию. Химию я знал. Программа первого курса была во многом связана со школой. Подошел к одному из самых сложных разделов — красителям. 22 июня 1941 года в 12 часов дня домой пришел старший брат, тоже студент-медик, с очередного экзамена (за четвертый курс сдавал). К нам он обычно приходил покушать, побриться, так как был женат. Значит, мы сидим, вдруг, радио... (Кстати эта деревянная тарелка — радио, за которой мама ездила куда-то на Куяльник в 4 часа утра, еще трамваи не ходили, и выстояла в очереди целый день, а когда привезла, то эта тарелка на нас произвела большее впечатление, чем сейчас самая современная видеотехника. Тарелка хрипела, но это была связь с внешним миром). И вот в 12 часов дня передавали песни, вдруг диктор говорит, что сейчас выступит Председатель Совета Министров Молотов. Мы с братом насторожились, и он сразу сказал: “Это война!” У меня начинают волосы подыматься дыбом, думаю: “Почему? Какой-то же пакт заключали?!” В общем несколько минут Молотов говорил полузаикающимся голосом, что “немецко-фашистские войска вероломно напали на нашу страну, бомбили города, в том числе Киев и т.д.”. Я настолько был потрясен, что побежал на кухню. Бытового газа тогда никто не знал, два примуса шумели так, что ничего не было слышно. Когда я вбежал, мама повернулась: “Что случилось?” Я говорю: “Мама, война!” Всё изменилось с этой минуты. Я оставил учить красители, вышел на улицу — город сразу преобразился. Мы жили на ул. Островидова угол Преображенской. Через час уже сидели толпы людей прямо на земле, какая-то женщина стригла их наголо, все были потрясены.

24-го июня был экзамен, я пришел, блестяще ответил на все вопросы, как раз мне попались эти красители. Тут же начался налет, обстрел. Остались основы марксизма-ленинизма. Экзамен 30 июня — уже неделю шла война! Я взял свою зачетку, пошел на кафедру, преподаватель взял зачетки у всех, поставил зачет. Через день нас зачислили в истребительный батальон Водно-транспортного района. Первые дни мы собирались с мальчиками в аудиториях, там спали, и нам казалось, что это игра в казаков-разбойников, что пройдет два-три дня, неделя пройдет, немцев разобьют, разгонят. Прошло несколько дней, нас из мединститута перевели на бульвар Фельдмана (Приморский), во Дворец моряков, в штаб батальона. Там мы были уже на полуказарменном положении, хотя оружия у нас не было, дали нам учебные винтовки со штыком и с просверленными патронниками (они не стреляли). Мы по ночам патрулировали улицы. Я в Историческом музее когда-то видел такую картинку: революционное студенчество патрулирует улицы Одессы, и я себя возомнил таким студентом. Мы ходили по Ласточкина, возле Оперного театра, но никого не поймали — тогда была шпиономания, “шпиёнов” ловили. Один раз нас подняли по тревоге, на полуторке привезли на Христианское кладбище, будто бы там высадился парашютист. Прочесали кладбище, никого не было. Условия в этом батальоне были таковы, что каждые два-три дня нас отпускали домой, за продуктами, мы набирали продукты на несколько дней. Командир у нас был чудный, из запаса.

14 июля я в очередной раз прибежал к маме за продуктами, а она меня встретила со слезами: “Тебе повестка в военкомат”. Я говорю: “Не переживай, вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР, что бойцы истребительного батальона приравниваются к мобилизованным в армию. Я боец истребительного батальона, значит меня никуда не пошлют”. Я прибежал к своему командиру, он мне действительно дал такую справку. Я пошел с ней к военкому, а он говорит: “К вам это не относится. Если б не было войны, вы все равно пошли бы в армию”. Мне в 1941 году было 18 лет. И тут же на моей повестке он пишет: команда-1, на отправление. Говорю: “Я хочу пойти маме сказать”. — “С дороги напишешь!” Таких, как я, оказалось несколько человек. А мобилизационный пункт был на площади Толстого — какая-то школа. Весь двор уже был набит людьми. Несколько мальчиков пришли, как и я, в безрукавке, в тапочках. На втором этаже мы обнаружили какое-то незакрытое окно, по водосточной трубе спустились, прибежал, запыхавшись, к маме: “Мама меня сейчас отправляют, скорей!”. Жили мы плохо, у мамы ничего такого не было, я, как законопослушный, побежал назад. Продержали нас до 6 часов вечера: команда-1, отсрочка. И с 14 до 23 нас не отправляли, это понятно, не на чем было отправлять. На ночь нас отпускали домой.

Уже 22 июля была первая большая бомбежка, маму я с младшим братом отправил в Дом связи, там большой подвал, где было бомбоубежище. А сам я ночевал дома с маминым братом Давидом, который потом погиб в гетто. У ворот соседи дежурили: задерживали шпионов и вообще посторонних. Мама дежурила с еще одной соседкой, захотела отпроситься. Я говорю: “Мама не иди, сегодня нас отправят”. В общем, в воротах дома постояли, попрощался с мамой. Из военкомата нас отправили в порт, который я увидел впервые после бомбежки. Вообще город преобразился. На Дерибасовской был магазин колбасный — разбит, возле порта тоже развалины, какую-то нашу сокурсницу, говорили, ранило или убило. У всех еще был угар, что мы немцев шапками забросаем. Нас погрузили на маленький пароходик “Новороссийск”, размером с комнату. Над палубой был натянут брезентовый тент. Уже за маяком пароход подобрал еще мобилизованных. Привезли людей постарше, с карабинами, в касках, они имели, на мой взгляд, очень воинственный вид. Куда нас везли, мы не знали. Прошло полчаса, налетели три “юнкерса” и начали бомбить. Тут же убитые, раненые... Мы были совершенно неподготовлены к таким событиям. На палубе стояли такие маленькие шахматные столики, вмонтированные наглухо. Я залез под этот столик и закрыл руками затылок, я понимал, что пуля могла попасть только в затылок или в легкие, ниже она попасть не могла. Не попала, второй заход, не попала. На корабль вместе с мобилизованными сели моряки, у них был ручной пулемет, они выпустили всю обойму, а самолет так низко пикировал, что его подожгли. Мы видели, как он начал дымиться. Потом от советского информбюро этот случай был описан. Всё-таки одна бомба попала в теплоход, но там какие-то были матрасы и она не сработала. На верхней палубе паника началась. Там ехали студенты санфакультета, большинство грузины, они бросились к спасательным шлюпкам, а среди мобилизованных был капитан, он вынул парабеллум, начал стрелять. “Назад, спустишь шлюпку, буду стрелять!” И мы с этой бомбой неразорвавшейся шли до Очакова. В Очакове выгрузились. Пиротехники отвели на рейд теплоход, разрядили бомбу, а нам сказали, что мы родились в рубашке. На следующий день был страшный налет на Очаков. Ночь я провел в водосточной канаве. Когда я до войны подходил пить воду из крана на улице, мама мне кричала: “Чахоткой заболеешь!” Я пролежал всю ночь в этой канаве, но чахоткой не заболел. На утро нас погрузили на другой, уже речной пароход, и мы пошли в Днепропетровск. Запасной полк. Там началась моя военная биография.

Первое время мы копали окопы, причем копали безалаберно, неумело, до кровавых мозолей. Приходил старшина, говорил: куда копаете?! – Туда! — Что своим в спину будете стрелять?! На следующий день начался бой, и окоп у меня был только до колена, хотя копали каждый день. Первый бой, конечно, запомнился. Мы были 18-летние мальчики, необученные, необстрелянные. Накануне нам раздали винтовки, патроны, боевые гранаты. Никто не умел бросать гранату, показали только, где чеку вырывать, как считать. Патроны давали трассирующие. Вечером прямо стаи “юнкерсов” бомбили Днепропетровск. Потом, когда я уже стал обстрелянным бойцом, понял, что надо стрелять “на упреждение” — самолет движется и пуля движется, надо чуть раньше стрелять, тогда самолет может наткнуться на эту пулю. Так вот, мы ничего не знали.

Я имел неосторожность тогда сказать, что я студент мединститута. Меня сразу же сделали санинструктором взвода. Сумка санинструктора весила 14 кг. Столько ненужных вещей собрали в ней, плюс винтовка, плюс патронташ. Я выглядел, как Швейк! Накануне боя пришел новый командир. Тогда погон еще не было, а были кубики и треугольнички. Три треугольничка, старшина, у него была медаль “За отвагу”, он участвовал на Халхин-Голе. Мы на него смотрели как на бога. Обстрелянный! Мы к нему льнули, как цыплята. Он нас успокаивал: “Ребята, не дрейфьте, если что, пойдем в штыковую атаку!” Мы занимали оборону в пригороде Днепропетровска — Диёвка, туда доходил трамвай. Когда появились немцы, первое, что они начали делать, это обстреливать нас минами, вколачивать нас в землю. Все было глупо: каждый взвод имел свой наблюдательный пункт — 4 отделения. Что он из себя представлял? Такая яма, мы ее перекрыли деревянным щитом для снегозадержания. Нам дали гранаты, а каждая граната была завернута в вощаную бумагу. Мы положили бумагу, присыпали землей, это было перекрытие. Достаточно было наступить ногой, чтоб раздавить это перекрытие. Винтовки давали нам полуавтоматические. Их потом сразу сняли с производства, они себя не оправдали, — малейшая песчинка попадала в ствол — и они переставали стрелять.

Начался бой. Вдруг появился крестьянин: “Хлопцы, немцы хорошие, вон наш местный у немцев был, они его накормили, отпустили”. Мы тоже накормили его (тогда нас еще неплохо кормили) и отпустили. Это был лазутчик, конечно. Он еще говорил: “А ваших побыто багато”. Там было какое-то село километрах в пяти, ночью накануне немцы его заняли, огнеметами поджигали хаты. Хаты пылали, это был фейерверк. Начался бой с того, что я вижу: мой командир снял погоны. Я на него посмотрел – он уже рядовой! Он говорит: “Пойдете с четвертым отделением в тыл, а санинструктору — собрать два отделения и пойти на передний край”. Бой развивался стремительно и каждая минута казалась часом. Забросали нас немцы минами, пошли из лощины, появились группой. И первое, что удивило, по окопам ропот пошел, что у них у всех пулеметы. Что такое автомат, мы не знали. Они стреляли, выбрасывали на ходу какую-то “щепку” и что-то доставали из голенища. Был сплошной пулеметный треск. Это они набивали сапоги рожками, обоймы доставали. Подавили нас морально совершенно. Все ушли, меня оставили одного в этом наблюдательном пункте. Я жду отделения, а бой накатывается все ближе и ближе. Рядом с нами таким же ребятам дали станковый пулемет, но они же никогда не стреляли, начали стрелять, у них перекосило ленту, пулемет заел, выкатили этот пулемет, под него гранату, — ничего нет. Бой приближается, решил я тоже пойти в четвертое отделение, где наш командир. Только высунулся — очередь. Тропинка простреливалась. Я не поверил, выдвинул приклад, мне его отбили, и так я понял, что за домом уже сидят немцы, выбираться надо через огород.

А накануне я видел листовки. Каждая заканчивалась: “Бей жидов и коммунистов!” Я понял, что “жиду” на войне будет несладко... Я закопал свою зачетную книжку и комсомольский билет, выпрыгнул из окопа. Потом подумал, а если останусь жив, как я без зачетки, без комсомольского билета. Вернулся, выкопал. Ползу-ползу, носом рою землю, вдруг слышу — кто-то еще ползет. Это был парень из нашего взвода, его послали связным. Приползли вдвоем — отделения нет, никого нет. Ползем дальше, попадаем в противопехотные сети. Это такие ячейки из колючей проволоки, немцы были в сапогах, и не боялись этих сетей. А у нас же были ботинки-обмотки, эти обмотки изорвались в клочья. Но, в общем, мы преодолели эту полосу, силы там появляются нечеловеческие. Вырвались из лощины. Картина отступления страшная, паническое бегство, все бегут. Да и какие солдаты — 18-летние пацаны! Немцы пустили на мотоциклах пулеметчиков — косили нас, как баранов. Мы с этим парнем в скирду зарылись, поняли — через Днепропетровск уже не пройдем, надо через села, окружным путем. Толпы солдат, все отступают, только пацаны из-за забора высовываются, кричат: “Мамка, це наши, це наши!” Крестьяне нам: “Диты, на кого ж вы нас покидаете!” Угощали водой холодной, молоком.

Предательство... В городе нашли помощника командира взвода. Когда мы подошли к какому-то дому разбитому, он говорит: “Ребята, вы посидите, я в этом доме живу, у меня больная жена, я пойду попрощаюсь 5 минут и мы пойдем дальше”. Мы ж города не знали, должны были выйти с ним к понтонным мостам. Сидим 5, 10 минут, немцы бомбят, Днепропетровск обстреливает артиллерия. Кто-то из наших пошел посмотреть, вернулся, говорит: “Это сквозной дом! Он сбежал, нас бросил”. К вечеру мы подошли к окраинам Днепропетровска, там тоже паника, но появился уже, очевидно, кто-то из большого начальства, на моих глазах расстреляли одного паникера. Кричат: “10 человек, ты — командир, окапываться!” Мы окопались. Ночь прошла относительно спокойно. Наутро появились два или три танка, они не успели выйти, как их подожгли. Мы решили, будем искать своих, отступать. В Днепропетровске — перевернутые трамваи, грабежи, все тащили большие фанерные ящики со спичками, с маслом, сапоги. Жители говорят, что мосты через Днепр взорваны, есть только понтонные. Подошли к понтону, его охранял какой-то казак с усами. “Хлопцы, по мосту идти не в ногу!” Если в ногу, от колебаний мост может рухнуть. А над мостом все время зависают “мессершмитты”, идут воздушные бои. Трагедия — наши самолеты горят, как спички: 6 наших, 2-3 “мессершмитта” — 4 наших уже горят. Деревянные? Там же под Днепропетровском, еще до этого боя, кто-то сказал, что наши самолеты фанерные. “Не может быть”, — мы не поверили. Несколько пацанов и я поползли на ничейное поле посмотреть вблизи на подбитый самолет наш — да, они были сделаны из фанеры и сверху покрыты дюралюминием. Его можно было проткнуть шилом. Без защиты. У немцев кабина была бронированная. А нашему снизу попадало, его убивали любой пулей. Летчики выпрашивали у крестьян сковородки и на них садились, прикрывая промежность.

Еле перебрались мы по мосту в Нижнеднепровск, там у мальчика одного была родственница, она нас уложила, двое суток мы уже не ели. Сидели у нее до вечера. Потом кто-то пришел и сообщил: наша часть формируется в каком-то лесу. Часть разбили. Но самое главное, командир роты — бывший управдом Подольский, с нашим санинструктором, молодой, здоровой девкой, удрал и нас бросил на произвол судьбы. Без командиров идем, как стадо баранов, ни колонны, ничего. Навстречу нам резервисты, обмундированные, по 25-30 лет, идущие в Днепропетровск. Оказывается, так охраняли мост, что немцы провели десантников, переодетых в нашу форму. Никто их не контролировал, документы у них не проверяли. И ночью начался страшный бой в Нижнеднепровске. Мы побрели в лес и там встретили остатки нашей разбитой роты. Там я Буденного увидел на расстоянии 10-15 шагов. Вышел он из “эмки”, свита — несколько человек. Подошел к нему старший офицер с докладом. Буденный нас не в лес отправил, а в школу, там формировалась какая-то часть, потом сел в машину и уехал. Послали нас в Каменку, где, — как я помнил со школы, — был Пушкин и декабристы. Всю ночь мы шли, усталые, немцы, как увидели эту колонну, начали накрывать нас шрапнелью. Мы вниз в село, где окопы. Боевых действий как таковых не было, нас разделял Днепр.

Крестьяне уже понимали, что мы не удержимся, никто нас не кормил, разве что к тому времени поспели помидоры и еще не совсем зрелые арбузы. Вот этим мы питались, даже соли нам крестьяне уже не давали. “Нема, нема...” В одну из этих августовских ночей началась гроза, проливной дождь, воды в окопах по колено, шинели — насквозь. Выкручивали эти шинели. Так стояли, пока на нас не наткнулся генерал Тюленев. Он напустился на нашего старшину: “Как, ты поставил необстрелянных юнцов защищать Днепропетровск! Немедленно их на обучение! Накормить!” Классно накормили. Заехали на свиноферму, кабанчика тут же зарезали, сало несоленое в кипяченую воду. Нам дали это недоваренное сало, суп. По­строили в колонну, куда-то опять повели. Дожди начались, распутица, бездорожье. У нас холерина, острый понос, лило изо всех отверстий, боевая способность такой части — ноль! Каждые 2-3 минуты в кусты несет! Куда мы идем, никто не знает. Кромешная темнота. Такие же, как я в разведке, везде осветительные ракеты. Подошли к какому-то селу, стучим в хату: “Нимци е?” — “Нэмае!” Втягиваемся в село, навстречу идет какой-то дед, увидел нас: “Куды вы йдэтэ, там нимци!” Мы развернулись, ушли. Короче, я пол-Украины на своих ногах прошел, отступали до самого Донбасса.

Дошли до городка Красноармейска. Оттуда нас, кто со средним образованием, в училище направляют в Саратовскую область, станция Татищево, летний полковой лагерь. Он был рассчитан на 5000 человек, а в годы войны там было свыше сорока. Ничего не было, палатку нам дали рваную, это уже октябрь месяц, дожди, холода. Мы в палатке лежали, как сельди в бочке. Шутили: “Солдат, что ты себе подстилаешь? — Шинель! — Чем ты укрываешься? — Шинелью! — Что под голову? — “Шинель! — Сколько ж у тебя шинелей? — Одна!” Ночью если по малой нужде вставал, место моментально исчезало, ты шел, как по трупам, куда угодно посылали, но на свое место ты уже не мог попасть. Сидел у палатки, дрожал. Обмундирование летнее — гимнастерочка, брюки галифе. Мы занимались тяжелым физическим трудом. От этого Татищево до разъезда Никольский семь километров. Там железнодорожная ветка, туда прибывали тюки с сеном для лошадей, а лошадь первое время была основной тягловой силой нашей артиллерии. Все были на лошадях, редко там какой-нибудь трактор. Взваливали тебе тюк на голову и 7 км тащи. Или давали нам две длинные доски, как оглобли, и мы 7 км на них груз тянули. Там разворачивался лагерь. Кормили ужасно, утром могли дать перловую кашу, которую варили в черных жестяных бачках, перловка была фиолетовой от окисления. Кашу брали в пилотку, съедали без хлеба, потом весь день работали. Мы просились все на фронт, но не посылали. Решили идти в летное училище, лишь бы избавиться от этого лагеря. Там комиссия, нас осматривали, генерал подходил, спрашивал: “Желаете быть сталинским соколом?” — “Так точно!” Составляли заявления. Тихонько мне врач один шепнул, что это не в летное училище, а в авиадесантный полк. Сначала нас разместили в бывшей республике немцев Поволжья, оттуда только что немцев выселили. Это было страшное зрелище, часть скота одичала, коровы недоенные, овцы, козы подходили, блеяли, ждали помощи от человека. Там простояли какое-то время, а в начале декабря нас отправили на Москву.

Погрузили в теплушки наш авиадесантный корпус, мы были самые молодые, по 18-19 лет. Продвигались, конечно, медленно, дороги забиты. Замполит приносил газеты. “Правда” выходила с аншлагом “Родина в опасности!”. Появилась большая статья о Зое Космодемьянской. Человеческая жизнь ничего не стоила. Подошли к Москве, застали картину мародерства. Мы видели, как тащили ящики, мешки с кирзовыми сапогами, а незадолго до этого в городе был день военного коммунизма, когда Сталин приказал расстреливать на месте. Расстрельные тройки просто ходили по городу. Через некоторое время нас перевели во Внуково.

Началось контрнаступление под Москвой. Внуковский аэродром только строился, одно здание было закамуфлировано, мы там жили, внутри были примитивные нары. Однажды посадили на самолет, высадили на какой-то партизанский аэродром, в Наро-Фоминском районе, люди в цивильном ничего не объясняли, раздали самое разное оружие, немецкие автоматы, винтовки, мы заняли окопы. На следующее утро появилась колонна немецкая на шоссе. Мы обстреляли эту колонну, немцы поняли, что дорога перекрыта, развернулись и ушли.

Погрузили нас на “Кукушку”, перевезли на аэродром. Тогда уже мы начали изучать парашютное дело. 1 марта 1942 года был первый прыжок с парашютом. Учебный. Положение в десантных войсках было такое: офицерам давали два парашюта, если один не открывается – есть запасной, а солдатам один. Прыгали мы с американских “дугласов”, маленькие транспортные самолеты, они назывались ПС-84. Парашют укладывался в специальный вещмешок, снаружи был маленький парашютик, который открывал основной, фал-канат цепляли за трубу и нас выбрасывали. Идеальным считается приземление, когда один парашютист приземляется от другого на расстоянии 22-25 метров. Нас выбрасывали одного за другим. Стояли два таких здоровых инструктора, брали каждого пацана за руки и толкали. Шесть метров свободного падения, затем раскрывался маленький парашютик и раскрывался купол. Когда эти 12 метров до раскрытия падаешь, впечатление такое, как будто ты в огромной трубе, свистит всё, но открылся парашют — слава Богу. Я весил тогда килограммов 50, завис. А прыгали с высоты 1200-1400 метров. Я смотрю — не приземляюсь, наверно, буду висеть все время! Но мне повезло, мама потом говорила, что меня оберегала и помогала бабушка, в честь которой меня назвали. Я верил в это, потому что из 100 мальчиков моего года, ушедших на войну, возвратились трое.

Десантные самолеты садились на передние два колеса, а сзади был деревянный костыль, выполнявший роль тормоза. Поля были земляные, не бетонированные. Когда прыгали с парашютом, многие цеплялись за этот костыль и втянуть ни одного не удалось. Десятки ребят так погибли во время прыжков. Нам даже не давали финки — резать запутавшиеся стропы. А хоронили очень просто — брали лыжную палку, писали имя, год рождения, втыкали в землю. Многие остались там еще до фронта. Я совершил три прыжка с парашютом. А вообще, мы дежурили на аэродроме и нас брали в качестве рабочей силы. Летели к партизанам, сбрасывали тюки с оружием, продовольствием. Линию фронта мы очень хорошо замечали, когда начинали обстреливать. Я был на войне на воде, на суше и в воздухе. Но в воздухе, пожалуй, страшнее всего. Когда рвутся снаряды и самолет так покачивает. Мы, как элитные войска, были в непосредственном резерве главнокомандующего Сталина — 10 десантных полков стояли подковой, прикрывали Москву. Кормили везде негусто, нам давали сухой паек. К весне появился щавель конский, рвали его, ели. Самым вкусным блюдом был суп-пюре гороховый, концентрат. Давали специальные горелочки из сухого спирта, чтобы можно было сварить. Овсянка была утром, днем и вечером. Это в десантных войсках! Хотя обещали нам шоколад давать. Хлеб был из полевой пекарни, выпекали такие маленькие хлебчики, но это была глина. Меня деревенские ребята научили грибы различать. Новый 1942 год мы встретили во Внуково, немцев уже отогнали от Москвы. Нам дали хлеб промерзший, поселили в домах без дверей, на стенах был иней — никаких полушубков нам не давали — так я встретил Новый год, пытаясь откусить кусок от этого мерзлого хлеба.

Потом мы сами оборудовали здания, поставили буржуйки. Дым, как вспомню, так вздрогну... Перед аэродромом была изумительная березовая роща. Ночью, на каждую комнату оставался дневальный. Командир ему давал задание, нарубить дрова: “Но если тебя поймают, то будет судить ревтрибунал и я добавлю”. Тихонько выходили, спиливали березку, она сырая, плохо пилится, потом надо раздуть огонь, выдували себе все легкие. Таким образом всю рощу мы вырубили.

Попался нам старшина, фамилию его я запомнил на всю жизнь — Никитин. Он узнал, что я студент-медик. А был он больной человек, шизофреник, его выпустили из Калининской психиатрической больницы, всех тогда на войну брали, под метелку мели, вот и он попал. По характеру это был садист. Подъем в 6 часов, а он в полшестого кричал: “Вторая рота, подъём!” Да так орал, что стены содрогались. Надо было выскочить и за какие-то секунды собраться. Портянки некоторые прятали в шинели, на босу ногу становились в строй. Он проходил, находил портянки — пять нарядов вне очереди! Поймал и меня. Мыть полы на двух этажах! Ну, мыть полы меня научила мама, в семье я у неё был в роли девочки, ходил с ней на базар, помогал носить корзину. После отбоя в 11 вечера я помыл честно все полы, как я понимал. Он подошел, посмотрел: “Перемыть!” В общем, всю ночь я мыл полы. Не только меня шпыняли. Он всем досаждал. А у нас уже начали появляться сибиряки, сибирские дивизии. Охотники, на лыжах прекрасно ходили. Ребята эти говорили Никитину: “Поедем на фронт, мы с тобой рассчитаемся”. Когда мы начали собираться на фронт, ему опять пригрозили, и он исчез, перевелся в другую роту. Но еще учудил напоследок — зима была страшная, на лету воробышки падали, замерзали, как камешки, он заставил нас раздеться до пояса и бегать пять-шесть кругов вокруг Внуково. Мы когда прибегали, были похожи на Дедов-морозов, каждый волосок обрастал инеем. Когда комбриг увидел эту картину, дал Никитину 5 суток ареста, потому что многие попали в госпиталь с воспалением легких.

Возле аэродрома была сооружена импровизированная трибуна. Командир корпуса генерал-майор Иванов обратился к нам: “Здравия желаю, товарищи десантники!”

Мы занимались ненужной строевой подготовкой и тактической учебой. Мы злились: “Что к немцам строевой подготовкой пойдем?!” По снегу глубокому целый день ползали, щеки отморозили. Я южанин, на коньках я еще умел кататься, на лыжах не ходил. А тут пришли сибиряки, они на лыжах изумительно ходили. Мы по ночам ходили в походы в лес в полном боевом снаряжении. Я хотел быть наводчиком миномета, но мне “доверили” нести тяжеленную плиту от миномета. Однажды во время похода вижу спуск крутой, решил обойти, а я нагружен до предела, не рассчитал, врезался в дерево, лопнуло крепление, а батальон ушел вперед. Пока я наладил всё, руки замерзли, я остался один. Остался в лесу, где за 5 километров от нас немцы, линия фронта, их разведчики кругом. У страха глаза велики, быстро стал на лыжи, побежал, вышел на какую-то поляну, смотрю: девственный снег, а там ведь был батальон 500-600 человек. Я понял, что заблудился. Сообразил, пошел по своей лыжне обратно до того места, где я проскочил. Увидел проложенную лыжню, пошел по ней, и не глядя, куда иду, в кого-то врезался, и, когда меня там окрестили в мать, в Бога и в душу, я так обрадовался, — у своих!!! Потом уж я научился ходить на лыжах, меня даже хвалили.

Стояли мы во Внуково до апреля. Весна. Мы пасемся на щавеле, голодные, двадцатилетние. Вдруг прибегает вестовой: “Срочно в расположение части форсированным бегом!” Пришли. Построили всю бригаду. Выходит генерал: “Здравствуйте, товарищи гвардейцы”! Я как стреляный уже говорю — ребята, это на фронт! Действительно, получили боевое задание, разошлись по частям, дали всем НЗ — и на Сталинград.

Ехали с приключениями, бомбили нас, это понятно. Только мы стали приближаться к городу, с самолетов немцы сбросили листовки “К бойцам 41 гвардейской дивизии”, они уже знали, что мы там. Пошли обращения сдаваться в плен и т.д. Одна листовка была, между прочим, такая: “Ели ли вы когда-нибудь досыта?” А мы были голодные, завшивленные, ни разу не купались. В Сталине все мы давно разуверились — в голове с самого начала войны крутились вопросы: где наши танки, где снаряжение, где всё?! Моего дядю Исаака послали в бой без винтовки. Я уже видел, что все эти песни — “Если завтра война...” — не то. 1943-й год произвел на меня удручающее впечатление. Еще в Днепропетровске, когда отступали, цеплялись с боями за отдельные деревни, начинали рыть окопы, а кто-то говорил, — не рой, все равно отступим. Не верили, что мы остановим немцев. Это самое страшное у солдат — неверие в свои силы. Еще была листовка, я запомнил, большими буквами “Почему? Почему вы, советские, терпите поражение? Потому что в 1937 году вы истребили свой офицерский корпус, потому что у вас бездорожье и т.д.”. Кстати, там бросали листовки с фотографиями пленного сына Сталина, Якова. Я сразу, как увидел, не поверил, говорю, ребята, это липа! Фотомонтаж.

Ну, что о Сталинграде говорить... Если ты был неделю на фронте, ты уже считался старожилом. Сначала мы попали не в Сталин­град, а на средний Дон, станица Клецкая. В июле 1942 года там шли тяжелые бои, мы даже не окапывались. Встречные бои, немцы наступали и мы. В излучине Дона мы пробыли месяц. Большие потери, но когда я туда попал, уже был порядок. Военный порядок — окопы были, артиллерия стояла, вот это была разительная перемена, тогда-то у меня в сознании наступил перелом, мысль, что может быть что-нибудь и можно будет изменить в войне.

Вспоминаю такие эпизоды в Сталинграде. Мы однажды по ошибке попали на один участок со штрафной ротой. Ночью нас вывели на передовую, говорили, что там не успела окопаться какая-то часть. Немцы выскочили с танками — проутюжили солдат. Утром взошло солнце — миллиарды мух, трупный запах, удушье, трупы людей и коней. Мы этими лошадьми питались, подходили, вырезали там ляжку и на шомполе её чуть-чуть прижаривали и кушали. Самое страшное было уже летом — позиционные бои. Нам приносили газеты с заголовками: “Кладбище танков”. Мы когда на позиции приходили, мы окопов не рыли, мы сразу залезали под танк, там опасность была только если прямое попадание, а так это защита была. Самый страшный участок был хутор Грачи. Маленький хутор. Когда мы пришли, вообще можно было с трудом поверить, что это населенный пункт. На центральной улице все деревья были как подстрижены, снарядами сбиты, чтоб наблюдатели не сидели. Наша задача была прорваться через железнодорожное полотно, напротив было совхозное опытное поле, кстати, это был тот участок под Сталинградом, где немцы позже всех сдались. Все лето там провели, сколько людей положили. Там были два кольца, как слоеный пирог. В самом городе наши, затем немцы, затем северо-западнее снова наши. Мы должны были прорвать это кольцо, но это нам и не удалось. Ребят сколько погибло... И по глупости и по преступности тоже. У нас уже был другой старшина. Мы все выбросили противогазы, а в противогазную сумку набивали “трофеи”, пожрать чего, кто чего мог достать. Периодически для переформирования нас отводили, и командиры обнаружили, что ни у кого нет противогазов. Где выбросили? Там, на каком-то бугре выбросили. Пойти и достать! Выделили группу ребят и там был один мальчик, Власенко. Хороший мальчик, такой бледненький. Говорил мне: “Не страшно, что меня убьют, страшно, как маме об этом сообщат”. Там его и убили. Собрали они эти противогазы, которые только что выбросили. Такая глупость.

Мне присвоили звание сержанта, я был в пехоте. Когда начали посылать в офицерские школы, на месяц, на два, я хотел поехать. Мне сказали, что у тебя слишком много образования, шибко грамотный, а посылали с 3-4 классами. У меня была лишняя пятерка в биографии, не послали, потому что я еврей, я это почувствовал тогда. С вечера приходил политрук, давал боевой листок, говорил: “Шварц, утром прочитаешь”. Я читал солдатам сообщения от советского информбюро. Один мне говорит: “Ну, ты шибко грамотный, гладко читаешь”. А он читал по складам, так его и послали в училище. Я остался помощником командира стрелкового взвода, все время на передовой. Я уже имел автомат ППШ, и тогда уже вышел знаменитый приказ Сталина №227 — “Ни шагу назад”! (Это после сдачи Ростова летом 1942 года). После этого приказа везде у нас стояли заградотряды за спиной. Вооружены они были пулеметами, до зубов, все здоровые, откормленные — и косили своих. Так что все знали, отступать — это верная смерть. Но мы были уже опытные. Ночью выходили в дозор, ориентируясь только по подбитым танкам. Пошли мы с другом, но друзей я постепенно терял, одесситов становилось все меньше. А потом я подружился с двумя чудными ребятами из Балтского района — Ваней Порущенко и Юрой Дидорчук. У Вани отец был агроном, такой сельский интеллигент, а у Юры — учитель или директор сельской школы. А в бою нужен товарищ, чтобы хоть чувствовать дух своего человека. Мы дружили. Юра пел прекрасно украинские песни в минуты затишья, в пасмурную погоду, когда немецкая авиация не летала, мы вылезали на бруствер окопа и били вшей, вот это было занятие. Вдруг налет. Мы сразу упали на дно окопа, даже не успели рубашки надеть. Когда встали, подходим, Юра лежит окровавленный, осколок пробил щеку, так Ваня ему говорит (я на всю жизнь запомнил): “Ну, Юра, ты счастливчик, ты уже, кажется, отвоевался”. А тот ему: “Я ж кушать не могу!” Отправили его в медсанбат. А Ваню всё-таки послали в офицерское училище. Он стал младшим лейтенантом, а после войны я встретился с Юрой. Он тоже был в госпитале, потом воевал, занимался на географическом факультете нашего университета. Он мне сказал, что Ваня трагически погиб под Ростовом. Командир в пехоте — это же мясо!

Прислали нам как-то лейтенанта никчемного. Комроты послал его в штаб батальона, мне говорит: “Шварц, будешь пока исполнять обязанности командира взвода”. То у меня было 30 человек, то 20 человек, а к утру могло остаться 9. Вечером приходило пополнение, я не успевал записывать. Разведка боем — самые большие потери, самое страшное: тебя посылают, немцы стреляют, ты идешь, замечаешь вражеские огневые точки. После 227-го приказа все командиры должны были двигаться за строем, руководить боем, потому что без командира воинская часть неуправляема. Я двигался в первых рядах. У нас из Одессы остался еще один, по фамилии Мильштейн, хилый мальчик. Были сибиряки, среди которых было очень много порядочных, хороших людей, но были и зануды, какой-нибудь такой плюгавый, конопатый, въедливый. Мильштейн с одним таким поссорился, тот ему говорит: “Я тебя пристрелю”. Вот идет разведка боем, у меня всё перед глазами, смотрю, Мильштейн не стреляет, все время оглядывается. Тот не выстрелил, но меня это поразило, что Мильштейн не впереди ждал смерти, а сзади. Он потом пошел с жалобой к политруку, так его высмеяли: “Вот пришел жид жаловаться”. Евреев уже было мало, единицы, под Днепропетровском много погибло.

Затянулось там, в Сталинграде. У меня было легкое ранение. Как-то разделся, смотрю на кальсоны, струйка крови, осколок торчит, я в бою даже не заметил. Я пошел к врачу, он мне пинцетом вынул, смазал, завязал. Так закончилось лето. Нас отправили на переформирование, вывезли на какую-то станцию и погрузили в пульмановский вагон. Из 41 гвардейской дивизии осталось 94 человека. Нас отвезли в Саратовскую область, слобода Романовка. На постой ставили в хаты крестьянские. В октябре нас вновь отправили на фронт в район среднего течения р. Дон, в село Верхний Мамон. Я там подцепил воспаление легких. Лихорадил, бредил, но как законопослушный дурак, с температурой рванул — боялся отстать от своей части. Наступление. Вышли мы к деревне. Переправа, мост немцы разбили, вода захлестывает эту переправу, в рваных кирзовых сапогах мы ее исправляли. Я у немца убитого снял хорошие сапоги, но почему-то узкий подъём у них был, давило, узкие голенища, думаю, ну их! Носил свои кирзовые, они развалились, я их заматывал проволокой.

Это был плацдарм на берегу Дона, мы окопов не рыли, просто в снегу лежали. Забрасывали нас минами, стрельбы как таковой не было. Ночью страшный мороз, я пытался куда-то зайти, где там! Офицеры забились в хаты, сержантам — нет. Так я с этой температурой... Потом там появились английские танки, по ленд-лизу и самое главное, там были итальянцы! Вот мы когда заняли первый окоп, я увидел разницу между немцами и итальянцами. Немцы строили добротно, так в 4-5 накатов бревна, а итальянцы из лозы что-то такое соорудили. В селе тоже страшное зрелище — штабель был сложен из трупов, солдаты замороженные. Из колодца доставали ледяную воду и снег я ел. Говорят, в окопе есть трофеи. Я туда — мать моя родная! Один на другом лежат наши солдаты и бумажки во все стороны летят. Там были галеты (коржики, посыпанные солью). Из трофеев я только свитер нашел, безрукавку, надел и взял себе одеяло. Меня начали все высмеивать: “Ты на фрица похож!” А вечером сами все начали искать трофеи. Возле какого-то села остановились, белый флаг — итальянцы сдаются. Я к командиру, так и так, ноги болят. “Ну иди в медпункт, чтоб к утру продолжил наступление”. Нашел я медпункт, он помещался в погребе, из снаряда что-то вроде коптилки с фитильком сделали, горит.

Стащили с меня сапоги, а там портянки приросли, приморозились. Страшный крик, пальцы вздулись, кожа лопнула и я остался там, никуда уже я не мог ходить, стопы болели, наложили повязку. Утром отвезли в сельский магазин, где раненые лежали. Кушать нечего. На волах привезли в село Калач, поместили в хату. Бабушка какая-то приносила плачинды, так они были чернее земли. Вот и все питание.

Потом нас перевезли в какую-то школу, которую немцы взорвали. Там солома от вшей шевелилась, рядом со мной трупы лежали по два-три дня. Вырваться оттуда нельзя было, хотя у меня была желтая нашивка, тяжелое ранение. Ночью приходила полуторка и уезжали, в основном, легкораненые офицеры. Пришел ко мне врач, осмотрел, но я и ему обо всем рассказать не мог. Я на четвереньках ходил, на ноги встать не мог, по маленькой нужде делал, как собака, а по большой как, уже не помню... Часто терял сознание. Я говорю доктору: “Помогите, я студент-медик”. Он это услышал и спросил, в каком я звании. “Сержант”. — “Плохо, только офицеров вывозим. Но я постараюсь вам как-то помочь. Я вас посадить не могу, меня расстреляют, но приходите”. Я выполз вечером на четвереньках на улицу, весил я тогда, наверное, 30 килограммов, он меня взял на руки и бросил в машину на голову всем. Ругань пошла, но это было мое спасение. Вывезли на аэродром и самолетом нас доставили в Балашово, под Харьковом. Там поместили в спортивный зал, сколько можно было положить человеческих тел, столько лежало, но уже дежурило несколько бригад медиков. Люди были сердечные. Обработали, избавился немного от вшей. Вошь больше всего ползет в раны, зачем ей кусать здоровые места? У меня ноги были черные, лопнула кожа на ступне и они туда впились, так все в ране и копошились. Пробыл я там недолго. Через неделю нас — на санпоезд и отправили в Казань. Это был уже относительный тыл. Меня взяли первым на операцию, оперировали ночью. Оглушили наркозом, сделали, что — я не знаю. Я очнулся, и говорю “Спасибо, доктор!”. Он: “Какой интеллигентный раненый!” Отвезли в палату, где я увидел, что мне отсекли хороший кусок стопы и я стал инвалидом. У меня невольно слеза скатилась. Дежурила в палате сестра Настенька Сморчкова, она подошла: “Ты что, глупенький, раны заживут, ты студент, дальше учиться будешь, все у тебя будет хорошо!” У неё был жених на фронте, давно не писал, она ничего о нем не знала, но вот держалась. Лежал я до июля 1943 года. Раны плохо заживали. Потом нас отправили в Красноярск, где мне сделали вторую ампутацию, и там я пролежал несколько месяцев. Надоело мне всё это, и с незажившими ранами решил я поехать к родителям. Хотя не знал, где мама, где вообще кто, почти два года никаких известий.

В 1944 году я был демобилизован по ранению. Когда я приехал в Фергану, я был на костылях, с открытыми ранами. Меня потряс Узбекистан — это другой мир, Средняя Азия. Нас убеждали, что женщина Востока раскрепощена, а на деле, когда кто-то к ней обращался, она отворачивалась. Я спрашивал, как мне пройти на такой-то кишлак, ни одна не ответила. Наконец, встретился один русский человек: “Вы идите по железнодорожному полотну до развилки, там есть русская женщина, она вам расскажет”. Действительно, она меня направила через какой-то сад, по тропинке в колхозный двор. Там сидели узбечки и теребили кукурузу. Когда я поздоровался, они все отвернулись. Ну, я выглядел, конечно, не ахти как! Истощенный, раны не зажили, я решил, что они меня испугались, оказывается, нет. Наконец, одна отделилась, мне руками начали махать, чтоб я следовал за ней. Она меня привела в тот кишлак, где жили отец с матерью и младший брат. Брат папе говорит: “Я пойду встречать Нюму”. — “Ну, иди”. Поезда шли вне расписания, он пошел, но мы разминулись.

Семья Шварца Н.Л., 1947 - 48 гг. Сидят (слева направо): отец Лазарь Давидович, мама Кейла Иосифовна, ст. брат Давид. Стоят(слева направо): Наум и мл. брат Иосиф. Публикуется впервые.
Семья Шварца Н.Л.,
1947 - 48 гг. Сидят (слева направо):
отец Лазарь Давидович,
мама Кейла Иосифовна,
ст. брат Давид.
Стоят(слева направо):
Наум и мл.
брат Иосиф.
Публикуется впервые.

Когда я зашел, у ворот стояла какая-то старушка и белье стирала, а впереди женщина с маленьким ребенком. Я к ней обратился: “Скажите пожалуйста, где здесь живет Шварц?” Вдруг на меня кто-то сзади навалился с диким криком. Этой старушкой была моя мама. Она высохла, весила килограммов 30, болела тропической малярией, лечения никакого не было. Значит я прошел мимо мамы и её не узнал. Я сам был инвалид, карточку дали, единственное что осталось — молодость. Когда освободили Одессу, я пошел в собес, военкомат, они мне выписали документы и мы приехали в Одессу.

Насчет квартиры. Мама в эвакуацию многие документы не успела взять, но захватила мою повестку: “Шварц Наум Лазаревич мобилизован из ул. Островидова, 99, кв. 3”. Я обратился к прокурору, мне дали ордер на вселение. Но это была только бумажка! Там жил другой человек, член партии, но пьяница горький, валялся на улице. Он занял мою квартиру и выселить его было невозможно. Нас приютили знакомые, и только спустя полгода мы отвоевали свою квартиру. Я хотел продолжать учиться. Зачетка и комсомольский билет у меня сохранились. Я оплатил членские взносы и восстановился в институте. Как большинство мальчиков, я хотел быть хирургом. Посмотрел меня профессор Волошин, хирург, говорит: “Нет, вы не сможете быть хирургом, стоять не сумеете”. Кто-то сказал “рентгенология”, я изучил и полюбил эту специальность. И вот уже 55 лет я работаю рентгенологом.

Потом я решил — надо жениться. Присмотрел себе девочку на параллельном курсе — Аллочку. Как старый разведчик, начал наводить справки: как к ней подступиться. Мне сказали, нет туда соваться бессмысленно, у неё есть парень, она уже чуть ли не замуж собирается. Вот стою я как-то на углу Ольгиевской и Пастера у афишной будки, вижу она идет. Я поздоровался, но думаю — всё, как в Одессе говорят, пустой номер! Прошла мимо. Вдруг возвращается! “А кого вы здесь ожидаете?” — “Да нет, так, просто стою...” Слово за слово... “А вы сегодня вечером свободны?” — “Да, приходите ко мне домой”! Я пришел. У них в семье было четверо детей, она младшая, закончила музыкальную школу, играла на пианино. Села за инструмент, начала играть и меня сразила. Потом я её пригласил в театр, потом она со мной на футбол пошла, я был болельщиком футбольным. Так завязалась любовь. В 1948 году мы поженились. Расписались 19 октября. Свадьба была скромная — вечеринка домашняя. Она получила направление в Ворошилов­градскую (Луганскую) область, а я имел право остаться в Одессе. Но только допущенным врачом, без зарплаты, меня это не устраивало. Тогда предложили Одесскую область. Я с брачным свидетельством поехал в Киев, с трудом добился приема у замминистра. Он говорит: “Ни!” Я говорю: “Как вы себе это представляете, я в Одесской области, а жена там!” Он: “Ось так и буде!” Приехал я назад, расстроился, Алла расстроилась. Мы были хорошими студентами, нас поддерживали преподаватели, они все возмутились, как это так! В общем пошли к одному из облздравотдела, он своей властью переписал, и мы поехали в Андреево-Ивановский (ныне Николаевский) район. Там был хороший врач, обрусевший швед Виктор Оскар, еще при земстве построивший больницу. Мне почему-то нравились больницы из красного кирпича, цинковая крыша, операционная, отдельное инфекционное отделение, 10 корпусов! Он там все время был главврачом. Сманил меня — две ставки! Приехали — жене нет ставки. В общем, недолго там я пробыл. Перепрофилировался на курсах усовершенствования на рентгенолога, в областной больнице (ныне ГКБ-11).

В день смерти Сталина я плакал и носил повязку семь дней. Конец света! В больнице был митинг, я плакал. Но было и другое. Я шел по Молдаванке, в какой-то старый двор вышла старая женщина-еврейка, проклятия выкрикивала: “Бог есть, наконец-то он его забрал!” Я тогда даже не понял, не увязал ее слова со Сталиным. Я как врач согласен с Бехтеревым, который в 1928 году поставил Сталину диагноз “паранойя, тяжелая форма шизофрении”. Но это признавать нельзя, ведь тогда он не подлежит суду. Хотя судить надо не Сталина, а Политбюро, которое терпело больного человека.

Я ж войну видел не на картинке, смерти в глаза смотрел не раз и не десять, помню поражение 1941 года, видел Сталинград... 40 миллионов скосило, цвет нации, мужей, сыновей... И после этого он опять в 1947 году начал репрессии — это был больной человек! Он должен был в одно место поцеловать все 200 миллионов, а не бокал за них поднимать. Он выиграл войну только тем, что заткнул жерла немецких пушек русским мясом, больше ничем. Страдали и на фронте, и в тылу. Но я плакал тогда... И когда Хрущев выступил с этим откровением... Это был шок. Я понял, что это банда. А ведь мама мне еще тогда об этом же говорила...

После курсов усовершенствования мы поехали в Раздельную. Там пробыли пять с половиной лет, у нас родилась дочь Зина. Она начала говорить на суржике: “Я погуляю коло хаты”. Потом был объявлен конкурс в ординатуру специально для врачей, работающих на периферии с большим стажем. Я блестяще закончил ординатуру, попал после долгих мытарств в военный госпиталь. Когда организовалась 3-я городская больница в парке Шевченко, меня уже заметили и взяли. Специальность я свою очень люблю, везде находил себе применение, у меня 35 научных статей. Я проработал 60 лет и ни разу не пропустил ни одного рабочего дня! Мы с женой и сейчас продолжаем работать.


Устные рассказы Наума Лазаревича Шварца записала
весной 2004 г. Наталья Резанова.
Расшифровал и подготовил к публикации
Дмитрий Резанов.


 
Программы Общественной организации "Общинный дом еврейских знаний "МОРИЯ" осуществляются при содействии Еврейского распределительного комитета "Джойнт" и еврейской общины г.Балтимор (США).